Опиум
Открыть саммари
фем!Джек/Джим, упоминается Джон/фем!Джек и фем!Джек/Эжени; косвенно присутствуют все канонные персонажи, есть преслешная линия, элементы фема. Ворнинг: горизонтальный инцест, гендерсвап, юст, лёгкий фемдом. употребляются лёгкие наркотики, упоминается нон-кон. нц-17 +кинк!. возможен ООС, элементы АУ. очень много мимокрокодильных пейрингов. Ахтунг: я положительно отношусь к феминизму, я отрицательно отношусь к некоторым активисткам движения. но в любом случае авторская позиция НЕ роляет на позицию героини. ~2100 слов
миниТриллер, Семья / 18+ / Джен
Джек Файрвуд
Джим Файрвуд
Джон Фолл
9 янв. 2015 г.
9 янв. 2015 г.
1
2.182
Все главы
Отзывов пока нет
Отзывов пока нет
Эта глава
Отзывов пока нет
Отзывов пока нет
9 янв. 2015 г.
2.182
Джеки всегда была неправильной женщиной.
С детства убегала играть с мальчишками, возвращаясь исцарапанной, грязной до ушей, но счастливой, терпеть не могла нарядные цветастые платьица и кудряшки, предпочитая более практичные штаны; будучи подростком, то и дело скандалила с родителями до хрипоты, раз даже сбежала из дому (правда, быстро вернулась); с презрением смотрела на неуклюжего брата и неизменно отвергала его попытки помочь в чём-либо — будь то домашнее задание или же школьный враг; рано увлеклась физикой, механикой и прочими вещами, на которые приличным девушкам даже в толерантном двадцатом веке стыдно было зариться.
Только кто сказал, что Джеки была приличной?
Казалось, Париж с его вечным кипеньем восстаний, переворотов и революций только и ждал её — юную бунтарку со сгустком пламени в сердце, тотчас, по первому зову готовую лезть на баррикады с красными плакатами. Феминизм и либерализм стали её религией, её божествами, сексизм и шовинизм — идолами лживого и грязного мира консерваторов.
Свобода — смыслом жизни.
Незадолго до Дома, сломавшего ей жизнь, Джеки всё же обрела желанную свободу.
Чистым весенним ветром дышали её мысли, замедленной съёмкой проносились мимо дни в восхитительной лёгкости полёта, прелестной и смущённой была улыбка Эжени, скромной дочери добропорядочных родителей, вставшей под знамёна движения за равенство полов, после лёгких и пьяных поцелуев под парижской луной, огромной и яркой; на следующее утро солнце ласкало желтоватые складки простыней какой-нибудь дешёвой гостиницы и медно-рыжий локон, Джеки недовольно щурилась от шального лучика, запрыгнувшего в глаза, а Эжени звонко рассыпала смешинки по бедно обставленной спальне.
Свобода и молодость вселились в её душу, казалось бы, неодолимо и неразрывно: ей незачем было курить, как в школе, давясь дымом и пытаясь доказать самой себе и компании, что она взрослая, незачем было отстаивать свою точку зрения хоть кулаками, хоть логическими доводами, незачем зависеть от чужого мнения.
Джеки из этого блаженного, точно сизое опиумное опьянение, состояния выдернуло, резко и беспощадно, письмо брата. Тот, кажется, был если не в отчаянии, то близок к тому, умолял приехать в какой-то Вичбридж, простить друг другу все обиды.
Как был тряпкой, так и остался, — зло подумала Джеки, порвав исписанный скачущим почерком листок.
Но всё-таки приехала.
Вичбридж оказался мелким паскудным городишком в истинном духе старой доброй Англии. Грязный безлюдный перрон, мокрые от традиционного английского дождя тротуары.
Мрачный викторианский особняк на окраине, к кованым воротам которого и привёл Джеки присланный адрес.
Влажная вонь тряпки и маньяк сзади, которому уже никак не врежешь под дых, потому что...
* * *
Париж выбил из Джеки инстинкт самосохранения напрочь — иначе как объяснить то, что первый же разговор с Кукловодом завершился разбитой камерой?
Как объяснить то, что сразу же после этого Джеки ринулась искать брата — потребовать оправданий в свой адрес и поставить пару синяков на лице? И поставила бы, если б не вовремя подоспевшие последователи.
Дом обрушил все её достижения, что она только смогла выбить у мира; те люди, что были в её распоряжении теперь, оказались безвольными, слабыми, неспособными на борьбу за свою свободу.
Однако и в них проснулось что-то и возмущённо загудело, когда Джеки пробилась на один из верхних уровней иерархии Дома — стала главой Подполья. И путь к этому был вовсе не лёгким: попробуйте доказать, что вы не хуже мужчины на том же посту, что женщина может управлять людьми, что её нельзя отстранить только потому, что у неё спереди топорщится футболка, а на брюках не топорщится ничего.
Джеки доказала.
Джеки переступила через обломки своего мира, чтобы мир обрушился дважды.
Во второй раз — в тот самый момент, когда хрупкое согласие-перемирие между братом и сестрой всё же установилось, и группировки перестали враждовать...
В тот самый момент, когда Джеки заметила, как смотрит в объектив камеры Джим, какими интонациями пропитался его вкрадчивый и мягкий голос, сколько времени он проводит за этими разговорами...
Нет, не то чтобы ей было противно — вспомните хотя бы Париж и Эжени, да ей просто не могло стать противно — но вновь проявилась та самая зависть к мужчинам в образе Кукловода, который привлекает её брата лишь тем, что он — мужчина. Что он — не женщина.
Джеки же не смогла смириться с тем, что её отодвинули в сторону; и вскоре Кукловод пришёл к ней, истощённой пребыванием в библиотеке, почти обездвиженной и гордо молчащей.
Потом были немного нервные толчки, ритмично скрипящий диван и закушенная до саднящих отпечатков ладонь: Кукловод и не подумал о том, чтобы у марионетки не было дискомфорта.
Он ушёл буквально сразу же, оставив в память о себе бутылку воды в качестве награды за тишину и звенящее торжество.
Кукловоду не нужен Джим.
И плевать, что она тоже не нужна — так, подстилка, средство минутного удовлетворения; но это всё же лучше, чем если тебя не замечает твой собственный брат.
Кукловод приходил ещё несколько раз и всё так же исчезал в ночной темноте. Это уже не было столь неприятно, как тогда, в самую первую их ночь — его не привлекало абсолютно сухое бревно, к тому же пыхтящее от боли. Любовником он оказался не слишком умелым, но неизбалованной мужскими ласками Джеки хватало и этого, чтобы извиваться под ним и возбуждённым шёпотом просить: «Быстрее! Ещё, ещё!..»
А после беззвучно сходить с ума от отвращения к себе, от тоски по Кукловоду, от злости на брата.
Но она всё же продолжала ненавидеть Кукловода; и так бы оно и оставалось, если бы он в одну из последних ночей не всхлипнул как-то странно, потянувшись к коротко остриженным волосам Джеки и отдёрнув руку, будто обжёгся пустотой от рыжего шёлка, которого никогда там не было.
Джеки и раньше замечала, как он, находясь на пике, бессознательно шепчет чьё-то имя на треклятую "J" - но ошибочно относила это то к братцу, то к себе.
А вышло вот так.
Джеки в тот раз выбралась из библиотеки, обрела свободу — хотя бы относительную. Джеки смотрела на Дженни чуть дольше и пристальнее, чем следовало бы, Джеки обнимала её чуть крепче, чем это стоило бы делать. Джеки даже поцеловала её как-то раз — шутливо, в щёку, почти физически ощутив, как дёрнулся наблюдатель по ту сторону камер.
Конечно, можно было и без этого — но тут уже сыграла тоска по Эжени, по этому рыжему, веснушчатому ребёнку солнечной Франции. А Эжени и Дженни — так похоже звучит, не правда ли?
Джеки искала и прятала детали, из которых потом можно было собрать бомбу. Джеки притворялась, что не видит тех голодных взглядов, которыми мужчины-марионетки оглаживали её тело, не видит того, как Перо относится к ней, как он заикается, как у него дрожат руки, когда они наедине в подвале; и только изредка позволяла себе обратный взгляд — с капелькой кокетства, не вытравленного до конца, и легонько сжимала его пальцы, направляя и рассказывая, как правильней сделать то и это. Джеки заигрывала с Дженни — всё более откровенно, а та будто бы ничего не замечала.
Джеки уже не хотела бить камеры.
* * *
Перо не хотел её бросать – но Джеки заставила. Приказала уйти, прекрасно зная, как действуют на того повелительные интонации и уверенный, сердитый голос.
И ушла сама — в голубой туман, наподобие того, что насылал яркие, красивые, уродливые сны, клубясь в полутёмном кафешантане.
В этом тумане не было ничего, кроме холода и тени сотлевшего старика.
Перо вытащил её оттуда.
Джим удержал здесь.
Кукловод смотрел из-за камер.
А туман остался. Он мельтешил перед глазами, заволакивая рифлёной дымкой очертания предметов и лиц.
И теперь Джеки приходит в голову, что уйти в туман было бы проще. Смерть означает свободу — ведь и её тело, и её душа покинули бы Дом.
Или бы не покинули?
Или бы кусочек души остался всё же — нести вахту у камина, лечить молотком и спиртом, выслушивать влюблённых в Кукловода истеричек и самого Кукловода?
Джим ведь не знает свободы. Не хочет её. Не понимает, какой у неё пряный, горячий, сводящий с ума вкус.
Да Джеки и сама позабыла; Джеки не помнит ласкающей рыжины, горечи луны, горбатого силуэта Нотр-Дам-де-Пари, причудливых изгибов Монмартра и хохочущего блеска Мулен-Руж; не помнит холодных ночей и тёплых губ.
Может быть, пришло время вспомнить?
Вспомнить и освободиться?
* * *
Джеки заходит в гостиную по какому-то пустяковому поводу и незаметно запирает дверь, непрерывно болтая о ерунде. Краем глаза проверяет: всё в порядке. Большой Брат следит за ними.
Ничто не может быть хуже, рискованней и свободней, чем то, что она хочет сделать.
Джеки бродит по комнате, трогает вещи и даже не думает о том, чтобы как-то прекратить этот словесный поток, как-то остановиться. Но это слишком хороший отвлекающий (или привлекающий?) внимание манёвр, чтобы от него отказаться.
Джим поначалу не понимает, что произошло.
Джеки целует его: медленно, нежно, страстно, как в кино на последней секунде мелодрамы. Это и есть кино – для одного зрителя.
Джеки работает языком, просовывая его в безвольный, мягкий рот Джима; до того наконец доходит — и он отпихивает Джеки. Ровно до следующего поцелуя.
Первый акт сыгран.
Только первый — но Джеки уже чувствует внутри то, к чему и стремилась все эти месяцы.
И это самое, казалось бы, безвозвратно потерянное, тугое и звонкое, расправляется тетивой лука, больно бьёт по губам, стекает узкой тёмной струйкой вниз, вниз, в бездонную пропасть.
Кровь.
Джим, скорее всего, уже слегка не в себе; иначе как можно объяснить то, что он решился укусить Джеки?
Что он вообще на что-то решился?
Джеки лихорадочно слизывает солёные капли, вновь тянется к Джиму — ошалевшему, полубезумному, растрёпанному.
Её пальцы вспархивают над пряжкой ремня, ни секунды не колеблясь; Джиму хватает всего лишь одного прикосновения через ткань, чтобы дёрнуться и приглушённо зашипеть.
Когда ткань исчезает, становится только хуже.
Камера сверлит их взглядом.
Джеки пробегается пальцами, расстёгивая пуговицы, открывая плоскую грудь с ярко-красной, дерзко торчащей бусинкой соска. Если спустить рубашку чуть ниже, можно рассмотреть и пощупать толстые, побелелые, так до конца и не зажившие шрамы.
Пусть смотрит.
Джеки опрокидывает Джима, неуверенно пытающегося встать, обратно, в мягкое продавленное нутро дивана.
Пусть наблюдает.
Джеки торопливо стаскивает с себя джинсы и бельё. Плоскогрудая, худая, с короткой стрижкой и узкими бёдрами издалека она напоминает парня. Из камеры наверняка тоже.
Прокушенная губа саднит.
Но Джеки закусывает её снова: так красивее. Так больше возбуждает.
Джеки сжимает в ладони горячий, скользкий, с капелькой секрета на головке член и направляет его в себя.
Джеки насаживается на него и стонет — разумеется, притворно, да и жаркий румянец, затапливающий щёки и шею в преддверии оргазма, она тоже не особенно старается имитировать. Но наблюдателю хватит и этого.
Но румянец — пунцовый, предательский — поднимается изнутри мощной волной и прорывается тихим всхлипом и слезами, навернувшимися на глаза. Она всего лишь женщина. И эта торопливая случка с собственным братом, неумело сыгранный порнофильм — всё это ничего не значит. Она не имеет на это права — и никогда не будет иметь.
Джеки пытается не плакать.
Получается плохо.
Мелодия шёпота вплывает в уши струйкой расплавленного свинца.
Джеки трясёт головой и не может вспомнить, не может забыть тех далёких лет, когда брат был ей другом, и защищал её, слабую, глупую, не знавшую ещё тогда заразы феминизма.
Джеки не сопротивляется и даёт уложить себя на спину. Джеки молча позволяет почти насиловать себя, втрахивать в продавленный мягкий диван — и это настолько странно, настолько приятно, насколько она себе и представить не могла, затерявшись в суетливом круговороте ночей и дней — с Эжени ли, с Кукловодом ли, с кем-то ещё, давно забытым, чьё имя вспомнить бы назавтра. Вспомнить — или не вспоминать, забыть всё, что было и что будет, забыться и забыть. Пусть всё это станет лишь опиумным сном в каком-нибудь кафешантане, сладким, невыносимым, выкручивающим наизнанку сном — а вскоре придёт Эжени и вытащит её отсюда, они сбегут по дощатой скрипящей лестнице с верхнего этажа притона, и Джеки будет обнимать Эжени за талию, и целовать, слушая ропот рыжей гривы...
Но это не сон; и Эжени не придёт, и ей не выбраться из этого проклятого дома.
Джим скользит ладонями по её телу — неумело вроде бы, хаотично; но тело будто просыпается, реагируя на эти скупые ласки так ярко и так жестоко, словно Джим запустил какой-то механизм в кукле по имени Джеки, о котором она до сих пор не подозревала даже.
Куклы вообще мало знают. Им и не положено больше.
И оргазм у них механический, будто бы подчёркнуто физиологичный. Впрочем, Джеки надо радоваться, что она вообще может испытывать оргазм — по статистике, это не удаётся от двадцати до тридцати процентам женщин...
А сколько женщин — по статистике — спят со своими братьями?
Это не расскажет ни одна сводка, ни один феминистский журнал: не оттого, что слишком стыдно. А попросту от того, что нельзя оставаться сверху, нельзя контролировать ситуацию, когда вот оно — твоё отражение, вот он — твой самый сладкий кошмар, и ты не сможешь, да и не захочешь сопротивляться, не вспомнишь, что ты сильная и независимая...
Джеки скручивает в огненный жгут, дыхание перехватывает; и весь мир тонет, вспыхивает и снова тонет, вращаясь двумя серо-зелёными спиралями; и дрожь подхватывает под лопатки, приподнимая и нестерпимой дугой выгибая позвоночник в тонком, визгливом, отчаянном крике...
Джеки приходит в себя, чувствуя, как всё скачет перед глазами, рассыпаясь мириадами дымных колец и разноцветных пятен, как ватно и аритмично шумит в ушах, как сердце бешено колотится в груди и как тяжело скребёт в пересохшем горле каждый вдох и выдох. Спина мокрая, скользкая от пота, и во всём теле разлита восхитительно-беспомощная слабость: Джеки упала бы на пол бесформенным кулём, если бы вздумала встать сейчас.
Но ей ни к чему вставать.
На правом бедре стынет что-то липкое. Джеки прикрывает глаза, ощущая прикосновение какой-то шершавой тряпки. Что это — использованность, как у придорожной шлюхи, или же... блаженство?
Уже сквозь тёплую мягкую полудрёму Джеки слышит сухой кашель динамиков. И последней мыслью, не прикрытой клетчатым пледом становится ясное и чёткое осознание своей свободы — свободы без надуманных рамок, опиумного дыма и рыжего ропота.
С детства убегала играть с мальчишками, возвращаясь исцарапанной, грязной до ушей, но счастливой, терпеть не могла нарядные цветастые платьица и кудряшки, предпочитая более практичные штаны; будучи подростком, то и дело скандалила с родителями до хрипоты, раз даже сбежала из дому (правда, быстро вернулась); с презрением смотрела на неуклюжего брата и неизменно отвергала его попытки помочь в чём-либо — будь то домашнее задание или же школьный враг; рано увлеклась физикой, механикой и прочими вещами, на которые приличным девушкам даже в толерантном двадцатом веке стыдно было зариться.
Только кто сказал, что Джеки была приличной?
Казалось, Париж с его вечным кипеньем восстаний, переворотов и революций только и ждал её — юную бунтарку со сгустком пламени в сердце, тотчас, по первому зову готовую лезть на баррикады с красными плакатами. Феминизм и либерализм стали её религией, её божествами, сексизм и шовинизм — идолами лживого и грязного мира консерваторов.
Свобода — смыслом жизни.
Незадолго до Дома, сломавшего ей жизнь, Джеки всё же обрела желанную свободу.
Чистым весенним ветром дышали её мысли, замедленной съёмкой проносились мимо дни в восхитительной лёгкости полёта, прелестной и смущённой была улыбка Эжени, скромной дочери добропорядочных родителей, вставшей под знамёна движения за равенство полов, после лёгких и пьяных поцелуев под парижской луной, огромной и яркой; на следующее утро солнце ласкало желтоватые складки простыней какой-нибудь дешёвой гостиницы и медно-рыжий локон, Джеки недовольно щурилась от шального лучика, запрыгнувшего в глаза, а Эжени звонко рассыпала смешинки по бедно обставленной спальне.
Свобода и молодость вселились в её душу, казалось бы, неодолимо и неразрывно: ей незачем было курить, как в школе, давясь дымом и пытаясь доказать самой себе и компании, что она взрослая, незачем было отстаивать свою точку зрения хоть кулаками, хоть логическими доводами, незачем зависеть от чужого мнения.
Джеки из этого блаженного, точно сизое опиумное опьянение, состояния выдернуло, резко и беспощадно, письмо брата. Тот, кажется, был если не в отчаянии, то близок к тому, умолял приехать в какой-то Вичбридж, простить друг другу все обиды.
Как был тряпкой, так и остался, — зло подумала Джеки, порвав исписанный скачущим почерком листок.
Но всё-таки приехала.
Вичбридж оказался мелким паскудным городишком в истинном духе старой доброй Англии. Грязный безлюдный перрон, мокрые от традиционного английского дождя тротуары.
Мрачный викторианский особняк на окраине, к кованым воротам которого и привёл Джеки присланный адрес.
Влажная вонь тряпки и маньяк сзади, которому уже никак не врежешь под дых, потому что...
* * *
Париж выбил из Джеки инстинкт самосохранения напрочь — иначе как объяснить то, что первый же разговор с Кукловодом завершился разбитой камерой?
Как объяснить то, что сразу же после этого Джеки ринулась искать брата — потребовать оправданий в свой адрес и поставить пару синяков на лице? И поставила бы, если б не вовремя подоспевшие последователи.
Дом обрушил все её достижения, что она только смогла выбить у мира; те люди, что были в её распоряжении теперь, оказались безвольными, слабыми, неспособными на борьбу за свою свободу.
Однако и в них проснулось что-то и возмущённо загудело, когда Джеки пробилась на один из верхних уровней иерархии Дома — стала главой Подполья. И путь к этому был вовсе не лёгким: попробуйте доказать, что вы не хуже мужчины на том же посту, что женщина может управлять людьми, что её нельзя отстранить только потому, что у неё спереди топорщится футболка, а на брюках не топорщится ничего.
Джеки доказала.
Джеки переступила через обломки своего мира, чтобы мир обрушился дважды.
Во второй раз — в тот самый момент, когда хрупкое согласие-перемирие между братом и сестрой всё же установилось, и группировки перестали враждовать...
В тот самый момент, когда Джеки заметила, как смотрит в объектив камеры Джим, какими интонациями пропитался его вкрадчивый и мягкий голос, сколько времени он проводит за этими разговорами...
Нет, не то чтобы ей было противно — вспомните хотя бы Париж и Эжени, да ей просто не могло стать противно — но вновь проявилась та самая зависть к мужчинам в образе Кукловода, который привлекает её брата лишь тем, что он — мужчина. Что он — не женщина.
Джеки же не смогла смириться с тем, что её отодвинули в сторону; и вскоре Кукловод пришёл к ней, истощённой пребыванием в библиотеке, почти обездвиженной и гордо молчащей.
Потом были немного нервные толчки, ритмично скрипящий диван и закушенная до саднящих отпечатков ладонь: Кукловод и не подумал о том, чтобы у марионетки не было дискомфорта.
Он ушёл буквально сразу же, оставив в память о себе бутылку воды в качестве награды за тишину и звенящее торжество.
Кукловоду не нужен Джим.
И плевать, что она тоже не нужна — так, подстилка, средство минутного удовлетворения; но это всё же лучше, чем если тебя не замечает твой собственный брат.
Кукловод приходил ещё несколько раз и всё так же исчезал в ночной темноте. Это уже не было столь неприятно, как тогда, в самую первую их ночь — его не привлекало абсолютно сухое бревно, к тому же пыхтящее от боли. Любовником он оказался не слишком умелым, но неизбалованной мужскими ласками Джеки хватало и этого, чтобы извиваться под ним и возбуждённым шёпотом просить: «Быстрее! Ещё, ещё!..»
А после беззвучно сходить с ума от отвращения к себе, от тоски по Кукловоду, от злости на брата.
Но она всё же продолжала ненавидеть Кукловода; и так бы оно и оставалось, если бы он в одну из последних ночей не всхлипнул как-то странно, потянувшись к коротко остриженным волосам Джеки и отдёрнув руку, будто обжёгся пустотой от рыжего шёлка, которого никогда там не было.
Джеки и раньше замечала, как он, находясь на пике, бессознательно шепчет чьё-то имя на треклятую "J" - но ошибочно относила это то к братцу, то к себе.
А вышло вот так.
Джеки в тот раз выбралась из библиотеки, обрела свободу — хотя бы относительную. Джеки смотрела на Дженни чуть дольше и пристальнее, чем следовало бы, Джеки обнимала её чуть крепче, чем это стоило бы делать. Джеки даже поцеловала её как-то раз — шутливо, в щёку, почти физически ощутив, как дёрнулся наблюдатель по ту сторону камер.
Конечно, можно было и без этого — но тут уже сыграла тоска по Эжени, по этому рыжему, веснушчатому ребёнку солнечной Франции. А Эжени и Дженни — так похоже звучит, не правда ли?
Джеки искала и прятала детали, из которых потом можно было собрать бомбу. Джеки притворялась, что не видит тех голодных взглядов, которыми мужчины-марионетки оглаживали её тело, не видит того, как Перо относится к ней, как он заикается, как у него дрожат руки, когда они наедине в подвале; и только изредка позволяла себе обратный взгляд — с капелькой кокетства, не вытравленного до конца, и легонько сжимала его пальцы, направляя и рассказывая, как правильней сделать то и это. Джеки заигрывала с Дженни — всё более откровенно, а та будто бы ничего не замечала.
Джеки уже не хотела бить камеры.
* * *
Перо не хотел её бросать – но Джеки заставила. Приказала уйти, прекрасно зная, как действуют на того повелительные интонации и уверенный, сердитый голос.
И ушла сама — в голубой туман, наподобие того, что насылал яркие, красивые, уродливые сны, клубясь в полутёмном кафешантане.
В этом тумане не было ничего, кроме холода и тени сотлевшего старика.
Перо вытащил её оттуда.
Джим удержал здесь.
Кукловод смотрел из-за камер.
А туман остался. Он мельтешил перед глазами, заволакивая рифлёной дымкой очертания предметов и лиц.
И теперь Джеки приходит в голову, что уйти в туман было бы проще. Смерть означает свободу — ведь и её тело, и её душа покинули бы Дом.
Или бы не покинули?
Или бы кусочек души остался всё же — нести вахту у камина, лечить молотком и спиртом, выслушивать влюблённых в Кукловода истеричек и самого Кукловода?
Джим ведь не знает свободы. Не хочет её. Не понимает, какой у неё пряный, горячий, сводящий с ума вкус.
Да Джеки и сама позабыла; Джеки не помнит ласкающей рыжины, горечи луны, горбатого силуэта Нотр-Дам-де-Пари, причудливых изгибов Монмартра и хохочущего блеска Мулен-Руж; не помнит холодных ночей и тёплых губ.
Может быть, пришло время вспомнить?
Вспомнить и освободиться?
* * *
Джеки заходит в гостиную по какому-то пустяковому поводу и незаметно запирает дверь, непрерывно болтая о ерунде. Краем глаза проверяет: всё в порядке. Большой Брат следит за ними.
Ничто не может быть хуже, рискованней и свободней, чем то, что она хочет сделать.
Джеки бродит по комнате, трогает вещи и даже не думает о том, чтобы как-то прекратить этот словесный поток, как-то остановиться. Но это слишком хороший отвлекающий (или привлекающий?) внимание манёвр, чтобы от него отказаться.
Джим поначалу не понимает, что произошло.
Джеки целует его: медленно, нежно, страстно, как в кино на последней секунде мелодрамы. Это и есть кино – для одного зрителя.
Джеки работает языком, просовывая его в безвольный, мягкий рот Джима; до того наконец доходит — и он отпихивает Джеки. Ровно до следующего поцелуя.
Первый акт сыгран.
Только первый — но Джеки уже чувствует внутри то, к чему и стремилась все эти месяцы.
И это самое, казалось бы, безвозвратно потерянное, тугое и звонкое, расправляется тетивой лука, больно бьёт по губам, стекает узкой тёмной струйкой вниз, вниз, в бездонную пропасть.
Кровь.
Джим, скорее всего, уже слегка не в себе; иначе как можно объяснить то, что он решился укусить Джеки?
Что он вообще на что-то решился?
Джеки лихорадочно слизывает солёные капли, вновь тянется к Джиму — ошалевшему, полубезумному, растрёпанному.
Её пальцы вспархивают над пряжкой ремня, ни секунды не колеблясь; Джиму хватает всего лишь одного прикосновения через ткань, чтобы дёрнуться и приглушённо зашипеть.
Когда ткань исчезает, становится только хуже.
Камера сверлит их взглядом.
Джеки пробегается пальцами, расстёгивая пуговицы, открывая плоскую грудь с ярко-красной, дерзко торчащей бусинкой соска. Если спустить рубашку чуть ниже, можно рассмотреть и пощупать толстые, побелелые, так до конца и не зажившие шрамы.
Пусть смотрит.
Джеки опрокидывает Джима, неуверенно пытающегося встать, обратно, в мягкое продавленное нутро дивана.
Пусть наблюдает.
Джеки торопливо стаскивает с себя джинсы и бельё. Плоскогрудая, худая, с короткой стрижкой и узкими бёдрами издалека она напоминает парня. Из камеры наверняка тоже.
Прокушенная губа саднит.
Но Джеки закусывает её снова: так красивее. Так больше возбуждает.
Джеки сжимает в ладони горячий, скользкий, с капелькой секрета на головке член и направляет его в себя.
Джеки насаживается на него и стонет — разумеется, притворно, да и жаркий румянец, затапливающий щёки и шею в преддверии оргазма, она тоже не особенно старается имитировать. Но наблюдателю хватит и этого.
Но румянец — пунцовый, предательский — поднимается изнутри мощной волной и прорывается тихим всхлипом и слезами, навернувшимися на глаза. Она всего лишь женщина. И эта торопливая случка с собственным братом, неумело сыгранный порнофильм — всё это ничего не значит. Она не имеет на это права — и никогда не будет иметь.
Джеки пытается не плакать.
Получается плохо.
Мелодия шёпота вплывает в уши струйкой расплавленного свинца.
Джеки трясёт головой и не может вспомнить, не может забыть тех далёких лет, когда брат был ей другом, и защищал её, слабую, глупую, не знавшую ещё тогда заразы феминизма.
Джеки не сопротивляется и даёт уложить себя на спину. Джеки молча позволяет почти насиловать себя, втрахивать в продавленный мягкий диван — и это настолько странно, настолько приятно, насколько она себе и представить не могла, затерявшись в суетливом круговороте ночей и дней — с Эжени ли, с Кукловодом ли, с кем-то ещё, давно забытым, чьё имя вспомнить бы назавтра. Вспомнить — или не вспоминать, забыть всё, что было и что будет, забыться и забыть. Пусть всё это станет лишь опиумным сном в каком-нибудь кафешантане, сладким, невыносимым, выкручивающим наизнанку сном — а вскоре придёт Эжени и вытащит её отсюда, они сбегут по дощатой скрипящей лестнице с верхнего этажа притона, и Джеки будет обнимать Эжени за талию, и целовать, слушая ропот рыжей гривы...
Но это не сон; и Эжени не придёт, и ей не выбраться из этого проклятого дома.
Джим скользит ладонями по её телу — неумело вроде бы, хаотично; но тело будто просыпается, реагируя на эти скупые ласки так ярко и так жестоко, словно Джим запустил какой-то механизм в кукле по имени Джеки, о котором она до сих пор не подозревала даже.
Куклы вообще мало знают. Им и не положено больше.
И оргазм у них механический, будто бы подчёркнуто физиологичный. Впрочем, Джеки надо радоваться, что она вообще может испытывать оргазм — по статистике, это не удаётся от двадцати до тридцати процентам женщин...
А сколько женщин — по статистике — спят со своими братьями?
Это не расскажет ни одна сводка, ни один феминистский журнал: не оттого, что слишком стыдно. А попросту от того, что нельзя оставаться сверху, нельзя контролировать ситуацию, когда вот оно — твоё отражение, вот он — твой самый сладкий кошмар, и ты не сможешь, да и не захочешь сопротивляться, не вспомнишь, что ты сильная и независимая...
Джеки скручивает в огненный жгут, дыхание перехватывает; и весь мир тонет, вспыхивает и снова тонет, вращаясь двумя серо-зелёными спиралями; и дрожь подхватывает под лопатки, приподнимая и нестерпимой дугой выгибая позвоночник в тонком, визгливом, отчаянном крике...
Джеки приходит в себя, чувствуя, как всё скачет перед глазами, рассыпаясь мириадами дымных колец и разноцветных пятен, как ватно и аритмично шумит в ушах, как сердце бешено колотится в груди и как тяжело скребёт в пересохшем горле каждый вдох и выдох. Спина мокрая, скользкая от пота, и во всём теле разлита восхитительно-беспомощная слабость: Джеки упала бы на пол бесформенным кулём, если бы вздумала встать сейчас.
Но ей ни к чему вставать.
На правом бедре стынет что-то липкое. Джеки прикрывает глаза, ощущая прикосновение какой-то шершавой тряпки. Что это — использованность, как у придорожной шлюхи, или же... блаженство?
Уже сквозь тёплую мягкую полудрёму Джеки слышит сухой кашель динамиков. И последней мыслью, не прикрытой клетчатым пледом становится ясное и чёткое осознание своей свободы — свободы без надуманных рамок, опиумного дыма и рыжего ропота.