Розмарин, шалфей и тимьян

мидиромантика (романс), фэнтези / 13+ слеш
2 февр. 2017 г.
2 февр. 2017 г.
3
17275
 
Все главы
Отзывов пока нет
Эта глава
Отзывов пока нет
 
 
 
Celtic Woman — Scarborough Fair



Клёв настолько хороший, что они засиживаются дотемна. Чайки ныряют в низкие облака, сизые волны бьются о скалы; сапоги укрывает белый, хрустящий налет. На губах тоже соль, а с раскисшего носа капает.
Сехун утирается рукавом плаща, кряхтит, ерзая на скамейке, и крепче сжимает удочку. Суденышко раскачивается мерно, а от холода клонит в сон. Ветер в лицо: ерошит волосы, щиплет глаза. Веки опухли, а ресницы, будто инеем поросли. Сехун моргает часто, но от этого глаза слезятся еще сильнее.
Отец дергает очередную рыбешку, бросает ее в ведро и накрывает крышкой, чтобы не выпрыгнула. Сехун следит за поплавком рассеянно, пропускает миг, когда рыба оказывается на крючке, и та срывается. Отец называет его болваном, но не злится.
Когда ветер усиливается, они затягивают снасти в лодку и гребут к берегу. У них на двоих — три ведра и садок, полный всякой мелочи. Терпкий запах водорослей и холодного камня пропитал собой каждый дюйм их растрескавшейся, покрасневшей кожи. Сехун трет ладонь об ладонь, дышит на них, стараясь согреть хоть немного, но все без толку: с неба срываются первые снежинки. Коснувшись камней, они не тают.
Сехун смотрит на отца с немым вопросом. Мороз крепчает, а до Салема два часа напрямик, через лес. Территория пограничная, и вампаноаги все еще совершают набеги на окраинные селения. В лесу их охотничьи угодья, и самое верное решение для белого человека — держаться от них подальше. Сехуну всего шестнадцать, но он мужчина, рожденный в Новой Англии, отчего с младенчества запоминает простую истину: дикарь ему не друг. Дикарь, он страшнее дикого зверя, ибо у зверя с собой лишь клыки и когти, а у краснокожего — стрелы, бьющие без промаха, и острые ножи, свежующие дичь и покрупнее добропорядочного христианина.
— Идем домой. Шторм приближается. Если останемся — околеем, — говорит отец. Смотрит он на лодочный сарай, наспех сколоченный местными рыбаками, чтобы шлюпки и снасти не мокли без надобности. Щелей в нем больше, чем нужно ветру, чтобы выхолодить помещение. Сехун ежится, представляя, как морозно там во время зимнего шторма, и крепче затягивает тесемки под воротом плаща.
Отец надевает рукавицы и берет в каждую руку по ведру. Сехун кладет на плечо удочки, подхватывает садок и оставшееся ведро и следом за отцом шагает прочь от продуваемой семью ветрами бухты.
В лесу темно так, что передвигаться можно, лишь полагаясь на чутье. Отец знает дорогу отлично, и Сехун старается не выпускать из виду его сгорбленную спину. Под ногами хрустят ветки, перекатываются камушки и еловые шишки. Пахнет хвоей и размокшей глиной. С неба сыплет снежная пороша.
Сехун дышит часто и ничего, кроме собственного дыхания да глухих ударов сердца, не слышит. То, что их выслеживают, он понимает, когда напряженное бедро пробивает стрелой. Сехун кричит больше от неожиданности, чем от боли, и вместе с поклажей валится под бугор. Свистит еще одна стрела, отец ругается и рявкает, чтобы Сехун уносил ноги. Сехун оглядывается на него в панике, но сумрак настолько плотный, что ничего, кроме сизого облака пара, что вырывается изо рта, не видать.
Руки дрожат, но Сехун заставляет пальцы сжаться на древке стрелы, переломать его поближе к ране, чтобы не цеплялся, если придется бежать или, не дай Бог, падать, отталкивается от хвойной земли и, перелетев, не иначе, тропинку, кубарем катится по пологому склону вниз. Он знает, что ни камней, ни оврагов глубоких здесь нет, поэтому не боится расшибиться.
Крики индейцев — двое или трое воинов, не больше — раздаются над головой, но скоро смолкают.
Сехун хватается за ствол молоденькой сосенки и замирает. Раненная нога пульсирует жарко; боль опаляет весь правый бок, вгрызается под ребра, распирает грудину, скребет по глотке и неистово колотит в висках. Сехун ладонью зажимает рот, лбом в мерзлую землю утыкает и стонет в себя. На глазах стынут слезы. Слабость накатывает волнами; от запаха крови тошнит. Сосновая кора царапает задубелую кожу ладони. Сехун с трудом разжимает пальцы и перекатывается на спину. На него смотрят кроны вековых сосен и беззвездное небо. С него все сыплет и сыплет снег.
Сехун дает себе пять минут, но на деле проходит не больше трех, прежде чем он поднимается на ноги и, шатаясь, крадется — иначе нельзя — вниз по холму. Из-за головокружения и тошнотворной боли выбирать верное направление очень сложно, и Сехун двигается по наитию, надеясь, что чутье не обманет его.
Он понимает, что внутренний голос дает ему неверные подсказки, когда лес становится гуще, а спуск — круче. Раненная нога отекает, и Сехун волочит ее за собой как ненужный придаток. Боль скапливается внизу живота, сводит мышцы промежности. Сехун делает десять шагов — и привал, десять шагов — привал. С каждым разом возобновлять путь все сложней, но Сехун упрямо сжимает зубы и толкает себя вперед.
Поднимается ветер, свищет, стонет над головой. Снег заметает все следы. Светлеет, но это все равно не помогает.
Слабость одолевает Сехуна. Тело его, словно в воду погруженное, тяжелеет, делается неповоротливым и совершенно бесполезным. Он едва переставляет ноги и отдыхает через каждые два шага.
Спуск становится пологим, и Сехуну кажется, что он видит тропу. Он хочет, и в то же время ему страшно верить, что это она. Тропа — единственный путь домой, но на ней же, он уверен, его может поджидать и засада дикарей. Однако, убеждает он себя, если бы индейцы хотели заполучить его скальп, то давно бы уже нагнали. А раз он жив, значит, их целью был не он, да и отцу они дали уйти. Сехун хочет в это верить: не все племена убивают поселенцев — некоторые довольствуются грабежом. Да и в плен забрать белого, а потом получить за него выкуп, выгодней, чем прибрать к рукам его душу: спрос на них в Новой Англии невелик.
Сехун убеждает себя еще пять минут, а затем спускается к тропе. Она действительно проложена в высокой, уже почерневшей траве, но отнюдь не салемцами. Если по этой тропе и ходят, то лишь на четырех ногах. Мигом вспоминаются все страшные истории о диких зверях, которые, набирая на зиму жир, не брезгуют и человечиной; оживают россказни чернокожих рабынь о колдунах-перевертышах, что каждое полнолуние обращаются дикими собаками, лисицами и волками и бродят по лесам, подстерегая заплутавших путников, чтобы полакомиться их сердцами.
У Сехуна холодеет нутро, и весь он обмирает, обливаясь холодным потом. Слух тут же улавливает странные, ни на что не похожие звуки, и по хребту проступают жирные мурашки. Хочется разодрать их пальцами, как волдыри, что приносит с собой ветрянка, но шевелиться страшно.
Сехун не дышит вовсе и старается не моргать слишком часто. Глаза, привыкшие к темноте, подмечают малейшее шевеление в кустах, каждое движение среди призрачно-черных деревьев.
Воздух густеет, и кажется, что справа, за спиной, кто-то есть. Живот прихватывает, а в груди все каменеет. Сехун делает вдох, на который уходят последние силы, и осторожно, краем глаза, глядит через плечо. Там лишь темнота и ветки седых кустов.
Ждать нет смысла. Сехун понимает это и делает осторожный шаг вперед. Правая нога словно примерзла к земле, и он помогает себе рукой, переставляя ее. Боль вгоняет свои иглы под правый бок, выбивает из легких воздух и тошнотой, как мокрым полотенцем, накрывает: неожиданно так, вышибая землю из-под ног. Черные кроны кружатся над головой, сливаются с тучами и разлетаются искрами яркими, когда Сехун падает, ударяясь спиной о невидимый камень.
Ком рвоты подступает к горлу, обжигает кислым и горьким и проваливается в желудок. У края тропы, посеребренный первым снегом, стоит волк. Огромный — Сехун таких в жизни не видел — и белый: от треугольников ушей до кончика хвоста. Он смотрит на Сехуна и явно чует кровь. Должно быть, на ее запах он и пришел. Должно быть, голодный. Должно быть, Сехуну впору расплакаться, закричать, что-то сделать, но он сидит на поникшей траве, посреди волчьей тропы и смотрит на зверя. Внутри пустота, и не звучат в ней даже отголоски страха.
Волк фырчит на снег, что падает на морду, мотает огромной головой и неслышно переступает с лапы на лапу. Чего он ждет, Сехун понять не может. У него голова гудит, и как-то враз отнимают руки. Он теряет опору и падает на спину. Над деревьями проносится ночная птица — черный росчерк на синем батисте — и беззвучно тает в перьях облаков.
«Сколько не беги, а от смерти все равно не удрать», — слышится словно извне, но голосом Сехуна; он смаргивает слезы и хочет закрыть глаза, но неведомая сила не дает этого сделать.
Волк подходит к нему, встает так, что его пасть оказывается над лицом Сехуна и, высунув язык, тяжело и жарко хекает.
— Волче… — шепчет Сехун и сам себя пугает, когда улыбается.
Волк опускает морду и, носом ткнувшись ему в ухо, воет тихонько, словно жалеет и прощения просит за то, что Сехуну болит. Ложится рядом, опускает голову ему на грудь и закрывает глаза. Волк горячий очень и очень тяжелый, и его дыхание проникает сквозь плотную ткань плаща и рубаху, стелется по коже льняной сорочкой. Боль тает, как тают круги на воде, когда камень, брошенный в нее, идет ко дну, и Сехун, не сообразив ничего толком, проваливается в глубокий сон.

Просыпается он с тяжелой головой и первое, что видит — корешки какого-то растения, что вот-вот коснутся его лица. Над головой у него глинисто-песчаный свод, и весь он состоит из переплетения корней и многоцветных сланцев. Сехун моргает, стряхивая с ресниц мелкий сор, щурится и под грохот собственного сердца оглядывается по сторонам.
Он в норе естественного происхождения, но дно ее застлано свежими сосновыми лапами. Хвоя мягкая, молоденькая совсем: не колется. Стена, у которой лежит Сехун, вымощена бурым мхом, чтобы не протянуло, а под боком спит волк. От него в норе жарко так, что у Сехуна мокнет лоб и затылок. Он шевелится вяло и понимает вдруг, что нога не болит. Глядит на нее оторопело, видит вспоротую штанину и — толстым слоем — какую-то зеленоватую жижу. Кожа под ней приятно-теплая, покалывает слегка, но совсем не болит. Сехун тянется к ране, но отдергивает руку, боясь прикоснуться и убедиться, что все это реально. Он украдкой глядит на волка и чувствует, как оживает сердце. Оно бьется неровно, взбрыкивает, как норовистый жеребенок, и все рвется в глотку, но Сехун не дает, сжимает пальцы на горле, давит до легкого удушья и расслабляется.
Это не волк, совсем нет. Перевертыш — Сехун уверен в этом. Колдун из легенд, который оказался таким же светлым, как и шерсть у него на загривке.
Сехун осторожно приподнимается, осматривается внимательней. Волк лежит так, что его массивное тело загораживает собой выход. За ним разгорается или угасает день. Валит снег, и по тому, как ровно падают снежинки, Сехун понимает, что ветра нет, а значит, шторм уже прошел. Значит, он проспал достаточно долго, чтобы односельчане отправились на его поиски. Надеяться на это он, однако, не хочет, ибо вокруг запретный лес, ибо рядом индейцы, ибо опасно и бессмысленно рисковать десятью ради одного. Сехун снова ложится и закрывает глаза. Волк скулит во сне и дергает лапой. Сехун давит в себе желание провести по его широкому боку ладонью.

Волк приносит ему воду в бурдюке и лесные орехи: лущенные и по вкусу жаренные. Делает он это, когда Сехун спит, не желая, чтобы его видели в людском обличии. Глаза у волка льдисто-серые, но на дне их притаилось два крохотных солнца, отчего взгляд его всегда теплый, по-весеннему ласковый. Он лежит подле Сехуна, охраняет его от невзгоды, что разбушевалась над прибрежными лесами. Если бы не волк — Сехун точно знает, — он бы давно погиб. От холода ли, воспаления или потери крови, но погиб бы. И поблагодарить надо, но Сехуну неловко, потому что говорить со зверьем он не привык. Если бы волк обернулся человеком, он бы непременно рассказал, как бесконечно ему благодарен. Но зверь остается зверем, хоть в повадках его Сехун и отмечает все больше людского. Это волнует и пугает, ибо он с рождения усвоил простую истину: нет зверя страшнее, нежели человек.

Под действием чудотворной мази рана скоро заживает, но сильные снегопады не дают отойти от норы дальше, чем на три шага. Сехун выбирается из нее поутру и на закате, чтобы справить нужду, а остаток дня и ночи проводит на мягкой лежанке.
Волк уходит, когда Сехун спит. Тот пытается подгадать, когда зверь вернется, но сон всегда его побеждает. Здесь точно не обошлось без колдовства, понимает Сехун, но спорить с волей перевертыша не решается. Это страшно, на самом-то деле. То, что так близко с ворожбой соприкоснулся, что затронула она его напрямую. Ведь каждый салемец знает, что нет более гнусного приспешника сатаны, нежели человек, расписавшийся в его книге собственной кровью.
Но чего не знаешь, туда и тянет. Сехун держится, сколько может, дрожит от страха, отговорки придумывает самые разные, но ничего не помогает. Он хочет увидеть спасителя своего в человеческой личине, услышать его голос, узнать, для чего и отчего он его спас, отблагодарить, как умеет, поэтому как-то ночью, когда ветер с особым усердием гоняет по небу тучи, обнимает его могучую шею и шепчет в густой, пахнущий псиной и розмарином мех:
— Ты перевертыш, я знаю. Знаю, что колдун, что водишься с чертями и прочей нечистью, но знаю и то, что не обидишь меня. Обратись, пожалуйста: хочу на тебя посмотреть.
Волк вздыхает тяжко, трясет ушастой головой, но не обращается. Сехун щекой к его загривку прижимается и, пряча слезы под ресницами, говорит себе — мысленно и полушепотом, — что так лучше. Сон наваливается привычной тяжестью, подминает под себя, давит на грудь. Сехун крепче обнимает волка и сдается.
Просыпается он спустя пару часов и не сразу понимает, от чего. Голова тяжелая, веки опухли и не желают подниматься. Усталость жуткая, и хочется снова в сон провалиться, проспать еще вечность, но в волосах горячие, совсем людские пальцы, а в носу щекотно от запаха шалфея и тимьяна.
— Не противься, — шепчет незнакомый, но отчего-то родной голос, и Сехун тянется к нему, врезается в барьер из кожи и костей, льнет всем телом, носом, привычно так, тычется в шею, но на ней больше нет жесткого меха.
Перевертыш обнимает его за голову, прижимает к груди. Она обнаженная, по-звериному крепкая. Сехун превозмогает колдовские чары, открывает глаза, видит темный ореол соска и перетянутые мышцами ребра. Перевертыш обнажен полностью, и лишь накидка из волчьей шкуры и внутренний жар не дают ему замерзнуть. Греют они и Сехуна, и от этого блаженного тепла в сон клонит еще сильнее.
Сехун облизывает сухие губы сухим языком и поднимает голову, чтобы посмотреть волку в глаза. Янтарно-серые, они смотрят на него с озорным прищуром. Бледные ресницы не отбрасывают тени и кажутся хрупкими, как иней. Волосы у перевертыша снежные, густые, в них хочется запустить пятерню и убедиться, что не растают. Сехун себе этого не позволяет и опускает взгляд ниже. Перевертыш улыбается, обнажая крепкие, белые зубы. Крупные клыки слишком острые для человека и, пожалуй, без труда вспорют Сехуну глотку.
— Я же тебя не обижу, помнишь? — Перевертыш глухо смеется и откатывается от Сехуна. Тот краснеет, стоит взгляду опуститься ниже груди, и поднимает глаза к потолку. В мозаике камней и корней нет ничего занимательного, но смотреть на волка отчего-то неловко. Нагота его не должна Сехуна смущать, но смущает, словно есть в ней нечто запретное, нечто, что отличает волка от прочих мужчин. Хотя, если верить глазам, все у него такое же, как и у других…
— Смешной ты. — Волк подбирается к Сехуну ближе, носом в плечо тычется; фырчит. — Сам просил показаться, а теперь отворачиваешься.
— Ты смеешься надо мной… Я не думал, что ты будешь… смеяться, — Сехуну обидно, и он ничего не может с собой поделать. Слова, что он так тщательно подбирал, застревают в глотке, и произнести их вслух уже не кажется разумной мыслью.
Перевертыш скулит щенком капризным и кусает Сехуна за плечо. Сехун дергается, спиной в стену вжимается, смотрит на него с ужасом. У него сердце в пятках колотится, и в груди горит, хоть и укусил волк несильно. Тот смотрит на него с легкой обидой. Должно быть, в его мире подобные действия вызывают иной отклик.
— Ты боишься, — говорит он и отодвигается от Сехуна, садится на пятки и запахивает края накидки. На лице у него гримаса боли и вечной обиды. Глядя на него, Сехун наконец-то понимает, что перевертыш на деле лишь немногим старше него, и что людского в нем ровно половина. Остальное принадлежит волчонку игривому, который только что привязался к своему человеку.
— Я… никогда не встречал таких, как ты, — говорит Сехун. Ему все еще страшно, но он чувствует себя предателем, и от этого стыдно так, что горят кончики ушей. — Я не знаю, как у вас… принято… общаться. Я вообще… мне говорят… вы колдуны, вы знаетесь с чертями, вы душу дьяволу продали, кровью в его книге расписались. Мор на людей насылаете, скот губите, землю и воду отравляете. Вы с индейцами дружбу водите, стрелы их заклинаете, чтобы били без промаху. На нас с отцом вот напали. На ничейной земле напали…
— Это их земля. Здесь все — их земля. Они живут здесь с тех пор, как древние ушли. Моя стая — все, что от них осталось. Мы практически выродились. — Волк подползает к Сехуну так близко, что тот ничего, кроме его глаз, не видит, а они как солнце, что сквозь толщу льда пробивается: и холодные, и горячие. В них древняя магия дымом костров языческих вьется, клубится густо и пряно; в них память о временах, что всеми давно позабыты. — Такие, как я, — белые — рождаются раз в два поколения. И ни с кем мы не можем детей родить: лишь с такими же белыми, как и мы сами. Вот и угасает род, уходит сила. Мои родители серые, и все в моей стае серые, и ни с кем я языка общего не найду, — доверительно шепчет волк и Сехуну в душу забирается. — Все сторонятся меня, все видят во мне чужака. Глотку рвет — так хочется выть от одиночества. А тут ты… такой… — Он вздыхает восторженно и по плечу Сехуна гладит. — Теплый… такой… такой… — словами захлебывается и льнет к нему, обнимает крепко, лицом в шею утыкается, сопит в нее жарко и прерывисто. Сехун шелохнуться боится и смотрит перед собой, на снег, который с приближением сумерек все больше напоминает пепел. — Я так хочу быть человеком…
От этих слов так больно делается, так тянет под ребрами, что дохнуть нормально не получается. Сехун отстраняется, чтобы перевертышу в лицо заглянуть, и вдруг понимает, что плачет. Волк видит его слезы, теряется и сам плакать начинает. Так они и сидят: друг перед другом на коленях, роняя на еловые иголки слезы.
Сехун успокаивается первым и, сцепив пальцы в замок, чтобы унять дрожь, спрашивает:
— Как твое имя?
— Кай, — словно только этого и ждал, отвечает перевертыш. — Каем меня все зовут. А ты Сехун, я знаю. Мне духи сказали. Но ты не злись, пожалуйста: мне нужно было знать, о ком просить. Иначе рану не залечить: индейцы стрелы отваривают в зелье сильном, чтобы человек, если выживет, калекой остался и не смог воевать. Но ты не бойся: я тебя вылечил. Ты будешь здоровым. — Кай говорит с жаром и незаметно для Сехуна берет его за руки. Ладони у него как морская галька под полуденным солнцем: гладкие и горячие.
— А индейцы не разозлятся, если узнают?
— Они нам не закон. Мы сами по себе, они сами по себе.
— А стая? Ты столько времени проводишь со мной. Разве так можно?
— Мне уже шестнадцать. Я могу отлучаться так долго, как захочу. Мне лишь нельзя… — Кай запинается и еще крепче запахивается в плащ, словно только сейчас осознал, насколько неприлично представать перед Сехуном обнаженным. — Нам нельзя до совершеннолетия общаться с людьми. Только когда нам исполняется двадцать один год, мы имеем право выйти в люди.
— И что теперь будет?
— Ничего. Никто не узнает. — Кай трясет головой и улыбается мягко, чтобы убедить в своей правоте. — Как только снегопад прекратится, я проведу тебя к деревне и… никто не узнает. — Голос его садится, и он дерганым движением отползает от Сехуна.
Сехун молчит. Что говорить, не знает, а на языке вертится один вопрос: «Что с отцом?»
Кай смотрит на снег, а на лице его отражается мучительная борьба.
— Иногда мне кажется, — говорит он, наконец, — что нет ничего страшнее, чем умереть в одиночестве. — Он опускает голову и закрывает глаза. Свет угасающего дня тает на его высоких скулах.
Сехун вдруг на себе чувствует, как это — быть единственным на земле существом, и весь внутри словно коркой ледяной обрастает. Под ней еще бьется сердце, но удары его едва слышны.
— Я когда тебя увидел... — Кай поворачивает к нему голову и открывает глаза. Они блестят влажно, и в них столько нежности и боли, что Сехун не в силах осознать их до конца. — Решил на секунду, что ты волк. Белый волк. У меня сердце остановилось, представляешь? А потом запах твой почуял. Ты пахнешь морем и рыбой, немного розмарином, шалфеем и тимьяном…
— Ты пахнешь розмарином, шалфеем и тимьяном, — перебивает Сехун. Голос его едва слышен.
— Да. И ты тоже так пахнешь. И я… я… не могу это объяснить, но я понял, что ты… та часть меня, что заполнит пустоту, и я больше никогда не буду одиноким. Ты будто… для меня, понимаешь? Ты такой теплый и такой… — Кай снова теряет все слова, захлебывается неконтролируемым восторгом и тянется к Сехуну. Ладонями его лицо обхватывает, в глаза смотрит и улыбается. — Я вижу в тебе солнце, и оно светит для меня…
Сехун не знает, как так получается, но за миг уже целует Кая. Губы к губам — всего-то, — но сердце разбивает ледяную скорлупу и заполняет собой всю грудину.
Кай зажмуривается и приоткрывает рот. Его дыхание пахнет лесными орехами и петрушкой. Сехун ведет губами по его губам, не зная, как целовать правильно, и Кай, должно быть, тоже не знает, потому что лишь дышит в ответ и большими пальцами гладит его щеки. И так не должно быть, только не с Сехуном, ведь целовать другого мужчину, пускай и наполовину волка, — грех. Страшный грех, который ведет в руки сатаны быстрее, чем кровавая роспись во всех его черных книгах.
Сехун стонет в отчаянии и отталкивает Кая от себя. Тот смотрит на него недоуменно, а затем взгляд его, сами глаза, вот там, где только что были лед и золото, меняются, и он рвется к Сехуну так, словно тот сидит не в полуярде от него, а на другом конце земли, и впивается в его рот губами. Сминает его губы, кусает жадно, по-волчьи, и Сехуна в жар бросает: до того это хорошо. Внизу живота все обрывается, пульсирует сладко, и думать о том, что Бог его за это накажет, совсем не получается.
Они валятся в хвойные объятия, не отрываясь друг от друга, и целуются, пока в норе не становится совсем темно. Сехуну жарко и нечем дышать, но Кай лишь плотнее укутывает его в свою волчью накидку и кожей липнет к его коже. Они засыпают, сцепившись намертво, сомкнувшись в изгибах локтей и коленей. Кай тяжелый, но вес его тела приятен Сехуну. Засыпать под ним, чувствуя удары звериного сердца, — самое правильное, что случалось с ним за все его шестнадцать лет.
Снегопады прекращаются слишком скоро, и это значит, что Сехуну пора возвращаться домой. Он молчит об этом, и Кай не спрашивает, но однажды на рассвете, принеся горсть мерзлой клюквы и воды в бурдюке, говорит, что пора.
— Я проведу тебя до самого Салема: никто не заметит. Индейские тропы замело снегом: им нужно время, чтобы проложить новые. Остаются лишь тропы звериные, а ими они ходят редко, ибо знают, что их используем мы. — Кай смотрит, как Сехун осторожно, по одной ягодке, есть клюкву, и у того желудок сводит, так он не хочет, чтобы это было в последний раз. Он привык к Каю, привык к его жаркому, сильному телу, к его узловатым, но нежным пальцам, твердым губам и восторженному взгляду. Привык просыпаться и засыпать у него под боком, греться его теплом и упиваться заботой. Ему хорошо с ним, лучше, чем дома, под строгим надзором родителей-пуритан. Но Бог следит за Сехуном, и тот ждет дня, когда Он накажет его за все прегрешения.
— Сехун... — Кай дожидается, когда Сехун закинет в рот последнюю ягоду, и подползает к нему. Он дышит часто, смотрит взволнованно, и Сехун понимает, что сейчас будут произнесены слова, которые он не сможет забыть. — Я знаю, ты не волк и никогда им не станешь, но… я все еще верю: если бы ты был одним из нас, то носил бы белую шкуру. — Его глаза загораются ярче, и он облизывает губы прежде, чем продолжить срывающимся полушепотом: — Через пять лет мне исполнится двадцать один, и родители поведут меня на осеннюю ярмарку в Салем. Я смогу сделать выбор: остаться в деревне и прожить жизнь человеком или вернуться в стаю. Если не забудешь меня, приди на ярмарку с букетом из розмарина, шалфея и тимьяна...
Сехун кивает, не в силах и рта открыть, и Кай целомудренно целует его в лоб.
До Салема они добираются за три часа. Высокие сугробы, холод и крутые склоны делают путь долгим и утомительным, и под конец его Сехун настолько изможден, что едва переставляет ноги. Кай обратился волком, отчего проваливается в снег по самые уши. Он в холке достигает сехунова локтя, но лапы и грудь у него мощнее, чем у Сехуна. Он расчищает ему путь и где нужно — поддерживает. Сехун падает лишь раз, проваливается в сугроб с головой, и Кай разрывает его, как собака — нырнувшую под снежный наст мышь.
Прощаются они у опушки салемского леса. От нее видны первые дома и расчищенная дорога. Из труб валит густой дым, со дворов тянет навозом и прелым зерном. Сехун обнимает волка за шею и долго не отпускает его от себя. Даже под слоем намерзшего на шерсть снега он кажется теплым, и это тепло, Сехун знает наверняка, останется с ним навсегда.
Когда промедление становится опасным, Кай выпутывается из объятий Сехуна, облизывает его лицо и, не оглядываясь, убегает в лес.
Уже на подходе к дому Сехун слышит далекий волчий вой.