Когда закончится война

от marlu
максидрама, романтика (романс) / 13+
18 авг. 2019 г.
18 авг. 2019 г.
2
23967
4
Все главы
2 Отзыва
Эта глава
Отзывов пока нет
 
 
 
Примечания:
Небольшое, но необходимое вступление. Как я уже написала в примечаниях это альтернативная история. Искать параллели бессмысленно, это авторская фантазия. Однако, в тексте описаны некоторые реалии 1910–1913гг.: паровозы, автомобили, керосиновые лампы, папиросы, методы лечения и так далее существовали на самом деле и добавлены сознательно для полноты картины. Желающие могут погуглить.
Также обращаю внимание дорогих читателей, что в тексте речь идет о буднях хирурга и будет много неприятных и отталкивающих моментов — об этом и говорит рейтинг NC-17, который к сексуальным утехам не имеет отношения.
Публичная бета выключена
Я стою возле операционного стола. Усталость давно стала частью меня, и я давно не обращаю внимания ни на ломоту в спине, ни на гудящие ноги. Сколько я сегодня уже оперирую? Десять часов? Двенадцать? Сложно сказать — в палатке нет окон, под потолком мерно гудят колемановские лампы, давая возможность работать. Полог входа колышется, впуская внутрь операционную сестру, свежий воздух врывается вслед за ней и разбавляет душный смрад.

— Дмитрий Михайлович, наши раненые закончились, — говорит она и теребит уголок белой косынки.

Я спотыкаюсь на этом ее «наши». Самое простое, что приходит в голову — те раненые, которых рассортировали ко мне, закончились, но нужно помочь Осип Львовичу. Если он, конечно, примет мою помощь… Год войны сойдет за все десять мирной жизни, и опыта я поднабрался, но в его глазах так и остаюсь желторотым птенцом. Я поворачиваю голову, собираясь с силами, чтобы пойти и спросить. Глаза невольно останавливаются на железной печке, на которой стоит уродливый алюминиевый чайник с таким длинным изогнутым носиком, что напоминал бы лебединую шею, если бы не раздвоенный по-змеиному кончик. Живот отзывается невольным урчанием, и я облизываю пересохшие губы: завтрак был неведомо когда, про обед никто не вспомнил, надо выпить хотя бы чаю. Но все потом, потом.

Сестра кусает губы, складывает руки на груди поверх красного креста на фартуке и смотрит умоляюще.

— Екатерина Ивановна, что за странные намеки вы изволите делать? — я начинаю сердиться на неуместную пантомиму. В ответ сестра резким движением откидывает полог, закатное солнце врывается в палатку и в первый момент ослепляет.

— Там…

Я не обращаю внимания на трагический тон, столь не похожий на обычную ее сдержанную холодность, и выглядываю наружу. У выхода стоят носилки с раненым. Первое, на что обращаю внимание — набрякшие кровью бинты на бедре, — и только потом замечаю иной оттенок формы.

— Немец, — подтверждает сестра очевидное и внезапно крепко берет меня за предплечье: — Дмитрий Михайлович, наши парни бы ни за что не потащили его сюда, но сказали, что этот, — она наклоняет голову в сторону носилок и срывающимся ломким голосом продолжает, — ребенка спас. Я знаю, что Осип Львович будет не в восторге, но…

В том, что начальник госпиталя будет крайне недоволен, я ни капли не сомневаюсь. Предстоит серьезное противостояние, и уже заранее хочется расправить плечи и вздернуть подбородок повыше: Осип Львович умеет бить словом и настаивать на своем, за то его и ценят, отправляя в самые провальные места: вытянет. Мне нет охоты связываться с ним, у нас и так не самые лучшие отношения, которые спустя почти год с трудом можно назвать сносными, но тут взгляд падает на покрытое сажей и копотью лицо, на котором яркими пятнами выделяются пронзительно-голубые глаза. Узнавание прошивает электрическим разрядом, становится тяжело дышать, и я было поднимаю руку к горлу, чтобы рвануть воротничок, но вовремя вспоминаю, что придется мыться еще раз, а руки за это спасибо не скажут.

— На стол, — коротко говорю я и первым наклоняюсь, чтобы взяться за носилки: ждать санитаров, а тем паче посылать за ними не самое лучшее сейчас решение.

Екатерина Ивановна поспешно хватается за ручки с другой стороны и нервно оборачивается, но горизонт чист — никто не спешит запретить самоуправство и напомнить о том, что медикаментов в обрез и когда подвезут, неизвестно. Мы сгружаем раненого на стол. Я смотрю на свои уже не стерильные руки и понимаю, что придется снова мочить их ненавистной карболкой и что поведение мое оставляет желать лучшего. Внутри все дрожит от напряжения и от страха, что раненый выдаст наше знакомство, но тот молчит, то ли не узнав, то ли не может поверить своим глазам. Я готовлю маску для эфирно-масляного наркоза. Еще месяц назад их у нас не было, обходились тряпицей, капая эфир прямо на нее. Сестра срезает бинты, пока я занят подготовкой к операции. Руки привычно пощипывает, но я не обращаю внимания, мысли слишком далеко от этого привычного действа. Перед глазами залитая электрическим светом большая бальная зала. Нас представляют друг другу, вежливый наклон головы, пара ничего не значащих фраз — вот и все знакомство. Ах, да, танец. Он зачем-то приглашает меня, и мы вальсируем на глазах у сотни приглашенных. Ничего особенного, простая вежливость, но сердце начинает ускорять темп, как и восемь лет назад. Я помню его прямую спину, ладно обтянутую парадным мундиром, когда он удаляется, вернув меня родителям, как какую-то девицу на выданье.

— Герр доктор, — хриплый, а оттого почти неузнаваемый голос возвращает меня в действительность, — попить бы.

— Сожалею, — сухо отвечаю я, — но наркоз не терпит, когда в желудке что-то есть.

Он устало прикрывает глаза, с трудом сглатывает.

— Герр доктор, — повторяет он и едва заметно усмехается.

Я поспешно надеваю ему на лицо маску и велю считать, пока он не сболтнул лишнего. Екатерина Ивановна уже хмурится, недовольная тем, что мы говорим по-немецки — она понимает лишь отчасти.

Рана выглядит ужасно. Я исследую ее со все возрастающим отчаянием, понимая, что такой сложный случай мне еще не попадался.

— Ампутация? — спрашивает сестра, и я отчаянно качаю головой.

— Надо попытаться спасти ногу.

— А если не получится? — говорит она и тут же добавляет с тайным облегчением: — Что ж, на все воля божья.

— Не все так страшно, кость не задета, мышцы…

— Почти оторваны, — остужает мой оптимизм сестра.

— Но магистральные сосуды целы, что радует. Я проведу резекцию и поставлю дренаж, есть у нас подходящие трубки?

— Воля ваша, — сдается она и больше не возражает, позволяя мне заниматься делом.

Не знаю, сколько я вожусь с отвратительной глубокой раной на внешней стороне бедра: по ощущениям, уже несколько часов, но в такие моменты время субъективно. Дело близится к концу, остается лишь ушить ее и вставить дренаж. Снова накатывает паника, что я делаю все не так, бесстрастное лицо операционной сестры не располагает к оптимизму — она ни полусловом, ни жестом не выказывает неодобрения, но весь вид кричит об обратном: «Что ты делаешь, дурак?!». Руки начинают дрожать от напряжения и неуверенности, и только чудовищным усилием воли я продолжаю накладывать швы, старательно, как на экзамене.

— Куда его? — спрашивает сестра.

Я смотрю на все еще грязное лицо — обтереть не догадался, — на бескровные губы и остро понимаю, что отправить вражеского офицера в палатку к нашим раненым невозможно, как и оставить без присмотра. И присматривать придется самому.

— Туда, — я указываю на белую ширму, которая отделяет небольшой закуток с походной кроватью. В нарушение всех правил иногда я ночую здесь, когда нет сил дойти до жилых палаток нашего госпиталя.

Сестра без возражений помогает уложить раненого на койку, прикрывает одеялом и зачем-то крестит.

— Сходите, пообедайте, пока я тут приберу, — говорит она и начинает собирать инструменты.

Я смотрю, как она проворно складывает в жестяной бикс зажимы, скальпель, ножницы, считает тампоны… В глазах начинает крутиться муть — сказывается усталость, недостаток воздуха и, черт побери, еды! Я решительно оставляю Екатерину Ивановну хозяйничать и выхожу вон. Ясный апрельский вечер встречает прохладной свежестью, которая разом прочищает мозги и бодрит. Спохватившись, снимаю измазанный кровью халат и кидаю у входа — дежурный санитар заберет в прачечную. После душного тепла операционной стоять прохладно, тонкая ткань гимнастерки охотно пропускает свежий ветерок, и я резво бегу в сторону кухни, надеясь, что там еще что-то осталось.

Кислых щей мне внезапно перепадает целый котелок, но это скорее бульон, чем полноценная еда. Раздатчик смущается и сует мне большую краюху хлеба, которую я начинаю есть, не доходя до стола. Я оставляю ровно половину и осторожно несу остальное в палатку — раненому нужно подкрепиться.

— Он пришел в себя, — встречает меня известием сестра, ее руки чинно сложены на коленях, а сама она сидит на шатком складном стуле с прямой спиной, ни дать ни взять королева на троне. В полутьме — яркая колемановская лампа потушена, и свет дает обычная семилинейка — выделяется белый платок, и на его фоне глазницы кажутся черными провалами. Она тоже устала.

— Спасибо, Екатерина Ивановна. Идите, отдыхайте.

Она встает, оправляет платье и передник, прячет руки под него и, коротко наклонив голову, выходит. Я сажусь на стул, нагретый чужим телом.

— Как самочувствие, герр капитан? — нейтрально интересуюсь я.

— Могло быть лучше, герр доктор. Впрочем, могло быть и хуже, не так ли? Вы сохранили мне ногу, позвольте поблагодарить…

Я протестующе поднимаю руку и довольно резко отвечаю:

— Никаких преждевременных благодарностей.

— Суеверие докторов — притча во языцех, — тонко улыбается он.

Я молчу. Суеверие не суеверие, но слишком часто газовая гангрена сводит на нет все усилия.

Складной стул скрипит и прогибается, когда я сажусь на него, чтобы накормить пациента. Он вяло глотает жидкие щи, не делая ни малейшей попытки перехватить ложку, и думает о чем-то своем. Маленькая вертикальная складка между бровей так и не расходится на протяжении всей трапезы. Я мысленно молюсь, чтобы после еды не стошнило, это было бы совсем некстати, но на всякий случай ставлю поблизости жестяной таз, в котором санитары уносят грязные бинты в прачечную. Оглядываюсь и понимаю, что спать сегодня негде, в моем распоряжении лишь шаткий складной стул, куда я обычно складываю одежду. Оставить пациента в одиночестве и уйти в палатку, которую мы делим с фельдшером, я не могу, как и просить кого-то остаться дежурить. Я задумчиво тереблю подбородок и натыкаюсь на неопрятную щетину: надо бы побриться, но как всегда недосуг. С койки раздается приглушенный стон, что и выводит меня из состояния задумчивости: надо бы ввести морфин.

Ночь пролетает как одно мгновение: вот я вроде бы только присаживаюсь на хлипкое сиденье, как уже открываю глаза и не могу понять, отчего так все затекло. За ширмой слышится какое-то движение, загорается с характерным звуком яркая колемановская лампа, лязгает железная дверца печки, и я с трудом отрываю голову от подушки, где с другого края лежит голова с такими же спутанными волосами.

— Дмитрий Михайлович, обоз с ранеными прибыл, — Екатерина Ивановна заглядывает за ширму, но застает уже вполне невинную картину: я сижу и с усилием массирую одеревеневшую от неудобной позы шею.

У меня не более четверти часа, чтобы привести себя в порядок, но первым делом я осматриваю рану: она выглядит вполне прилично, дренаж неплохо выводит отделяемое из раны, и надежда на удачный исход начинает тихо теплиться у меня в груди.

— Бегите, я закончу, — говорит сестра и решительно отбирает у меня бинты. И я почти бегом несусь сначала в уборную, а затем к кухне, чтобы успеть затолкать в себя несколько ложек каши и прихватить с собой немного в котелке — забота о пропитании герра капитана целиком ложится на мои плечи.

Прежде чем надеть халат, я ставлю на край стула утку, надеясь, что о предназначении этого предмета он догадается.

— Если будет очень больно, сообщите, герр капитан, — говорю я и оставляю его с котелком и ложкой в руках, не дожидаясь ответа.

К счастью, раненых сегодня всего четверо, но все они крайне тяжелые. Мне достается молоденький подпоручик с ранением обеих рук. Навскидку ему года двадцать два, не больше, на подбородке еще редкая по молодости щетина, и взгляд, полный страдания и надежды. Под бинтами нерадостная картина, я, насколько могу, тщательно провожу обследование, раненый стоически терпит болезненные манипуляции, а я думаю о возможности спасти ему руки. Одна совершенно точно годится только для ампутации, со второй дела немногим лучше, и по-хорошему ее тоже нужно отнимать.

— Доктор? — хриплым испуганным шепотом говорит подпоручик, видимо, прочитав по моим глазам приговор. — Пожалуйста, доктор!

Умоляющий голос пробирает до слез. Я колеблюсь: хочется спасти парню хотя бы одну руку, но здравый смысл твердит, что, может быть, это бессмысленно. Будь на дворе лето, будь вместо палаток хорошее теплое здание с паровым отоплением, шансов на благополучный исход было бы больше, а в холоде конечность с нарушенным кровообращением непременно воспалится.

— Я сделаю, что смогу, — твердо обещаю я, надеваю на бедолагу маску и даю эфир.

— Вы очень хороший доктор, — убежденно говорит сестра и от избытка чувств сжимает мое предплечье.

— Хотел бы я в это верить, — отзываюсь я и спрашиваю, есть ли еще раненые.

— Осип Львович всех уже прооперировал, — отвечает санитар и выносит таз с грязными бинтами, где поверх лежит ампутированная чуть выше локтя рука.

Мне становится неловко: пока я корпел над одним раненым, старший врач работал в поте лица.

— У вас был очень тяжелый случай, а то, что этот мальчик не остался без обеих рук, стоит трех часов…

Я не слушаю утешений операционной сестры. Перед глазами все еще месиво из сосудов и мышц, и нет возможности понять, насколько хорошо я сделал свою работу: если остался хоть один кусочек поврежденной ткани, вся работа насмарку.

— Мне кажется, что мальчик предпочел бы умереть, чем жить совершенно беспомощным, — продолжает тем временем сестра.

— Екатерина Ивановна, на все воля божья, а мысли о смерти большой грех.

Сестра замолкает, поджимает губы и прячет руки под передник, опуская глаза.

Напряжение становится невыносимым, оно давит, как стометровая толща воды, и хочется вырваться назад, к солнцу. Мы слишком по-разному смотрим на одни и те же вещи, возможно, сказывается ее опыт и недостаток моего, но от такого рода попыток утешить становится горько, и горечь эту не заесть самым дорогим шоколадом. Я позорно сбегаю, хотя вроде бы последнее слово осталось за мной. У входа свалена охапка дров: санитар не посмел мешать операции и оставил их здесь. Я кладу чурки друг на друга колодцем, получается что-то вроде невысокого табурета, и плюхаюсь сверху. Небо сегодня невнятного серо-голубого цвета, и солнце вроде бы есть, но светит неярко, под стать настроению. Единственная отрада для глаз — яркие куртины мать-и-мачехи, весело желтеющие на пригорке. Я достаю из кармана портсигар, где болтаются несчастные три папиросы, и закуриваю, почему-то курить нестерпимо хочется именно тогда, когда на душе тошно, как будто возникает потребность забить одну горечь другой. Дешевые «Зефирки» отвратительны, но других, увы, не достать.

Я возвращаюсь в палатку и сразу ныряю за ширму: не хочу сейчас новых разговоров, а тут и причину выдумывать не надо — больной требует внимания.

— Ну-с, герр капитан, как себя чувствуем?

Он поворачивает голову на мой нарочито бодрый голос, и мне становится неловко — выглядит он отвратительно, чему способствует отросшая щетина.

— Благодарю, герр доктор, хорошо.

— Врать-то зачем, — бурчу я и откидываю одеяло.

Рана не так плоха, как я уже успеваю себе надумать, так что выдыхаю с облегчением. Дренаж выводит отделяемое, и можно начинать гордиться новаторским подходом к его постановке, но я едва сдерживаюсь, чтобы не поплевать через левое плечо: набрался суеверий, и порой самому стыдно.

— Если можно, — он закусывает губу и смотрит в сторону, — пришлите кого-нибудь, чтобы…

Я невольно кошусь на утку, на пустой котелок на походном стуле и отчего-то краснею, понимая, что от меня помощь подобного рода он не примет ни за что.

— Екатерина Ивановна, подойдите, пожалуйста, — я пересиливаю себя, обращаясь с просьбой, она имеет полное право отказаться: операционная сестра — высшая каста среди сестер милосердия. — Помогите нашему раненому, будьте любезны. А я пока схожу на кухню.

Она смотрит понимающе, но молчит так долго, что я уже внутренне смиряюсь с отказом.

— Не волнуйтесь, я все сделаю, — наконец, говорит она и неловко улыбается, я искренне расплываюсь в улыбке в ответ: у нас снова мир и согласие, что не может не радовать.

Я бегу на кухню в надежде разжиться едой, но на подлете меня останавливает Осип Львович:

— Дмитрий Михайлович, предлагаю провести обход вместе. Нельзя же все послеоперационное наблюдение скидывать на фельдшера. Иван Алексеевич, конечно, очень опытный, но и вам бы не мешало поднабраться…

Я сбивчиво благодарю и провожу остаток дня, переходя от койки к койке, делая пометки в историях болезни и внимая более опытным товарищам.

Обратно я возвращаюсь уже в сумерках, бережно неся полный котелок горохового супа. Палатка встречает темнотой. Я, чертыхаясь, зажигаю лампу и иду за ширму.

— Герр капитан? — зову я шепотом, чтобы не разбудить, если спит, и подхожу ближе. Он открывает глаза, и я понимаю по их лихорадочному блеску, что дела плохи — поднялась температура.

Я ухожу и возвращаюсь в чистом халате, шапочке и с инструментами, пытаясь морально подготовиться к принятию самых решительных мер. Но видит Бог, как мне этого не хочется! Беглый осмотр показывает, что с дренажом что-то не так. Или с раной. Или с моими кривыми руками и сногсшибательными идеями: допустим, подзашить рану и вывести дренажи сверху и снизу напрашивается само — рана глубокая, обширная… Но почему отделяемое сначала бодро шло по дренажу, а сейчас перестало? Раневая инфекция послеоперационная? Я нажимаю рядом со швом, слушаю возмущенное шипение раненого, но показавшаяся на конце дренажа капля наталкивает на мысль — засорился! А раз засорился, то нужно продуть или промыть. Герр капитан следит за мной с недоумением, но вопросов не задает, а я мечусь по палатке, выхватываю из кучки стерилизованного инструмента шприц, едва не разбиваю бутыль с физраствором.

— Я думаю, что это поможет, — говорю я как можно увереннее и старательно промываю дренаж.

— Больно, — шепчет он по окончании экзекуции, и я колю ему морфий. Почти на глазах ему становится легче. Лицо больше не кривится в гримасе, дыхание становится ровнее.

Я сажусь на свой насест рядом, тело заранее протестует против еще одной ночи в скрюченном положении и требует нормального отдыха.

— Спасибо.

Я вздрагиваю от звука его голоса и с сожалением отвечаю, что пока не за что и что только завтра можно будет сказать что-то более-менее определенное.

— Утро вечера мудренее, — кивает он и едва заметно улыбается. — Герр доктор должен отдыхать.

— Как и его пациенты, — говорю я вроде бы обычным тоном, но выходит по-стариковски брюзгливо, и в ответ он хлопает по подушке возле своей щеки:

— Устраивайтесь, герр доктор.

Я медлю. Мне неловко. И в то же время очень заманчиво приклонить голову рядом. Колебания длятся недолго, и, изогнувшись под немыслимым углом, я устраиваюсь рядом и почти мгновенно проваливаюсь в сон, где кто-то ласково шепчет: «Спи, мой доктор» и гладит по голове.

Утром тело болит нещадно, я со стоном разгибаюсь и пытаюсь размять затекшие мышцы.

— Доброе утро? — с сомнением произносит герр капитан.

— Доброе? — в унисон отзываюсь я и, кряхтя, встаю. — Как самочувствие?

— Спасибо, хорошо.

— Обманывать нехорошо, — грожу я пальцем, но пациент выглядит и правда не так плохо как вчера. Градусника под рукой нет, и я, не задумываясь, наклоняюсь к нему и прикасаюсь губами ко лбу, как делала когда-то в глубоком моем детстве мама. Лоб лишь чуть теплее обычного.

— Жара, похоже, и правда нет, — я разгибаюсь и вижу несказанное удивление в его глазах и напряжение, которое сковывает все его тело. Я поспешно отвожу глаза, понимая, что заливаюсь краской от совершенной оплошности, но пояснять свои странные методы диагностики не собираюсь, выйдет еще более неловко, чем есть.

Я сосредотачиваюсь на ране. Отделяемое отходит хорошо, и моя самооценка растет — может быть, все и обойдется без ампутации.

— Господин доктор, Дмитрий Михайлович! — зовет меня санитар от входа. — Мне бы лампы заправить. И дрова вот…

Я укрываю раненого одеялом и выношу наружу все три лампы.

— Тихо сегодня как, — говорит Силантий, — и вчера почитай полный день тишина. И подвод с ранеными поутру не было. Ох, чует мое сердце, что-то грядет. — Он цокает языком, качает головой, не забывая ловко чистить и заправлять лампы. Резкий запах керосина забивает утреннюю свежесть и щекочет в носу.

— Почта не приходила?

— Нет, четвертый день уже не возят. Осип Львович грозились радио наладить.

— Это хорошо, — рассеянно отвечаю я.

— И баню, баню велено истопить, — вываливает все новости Силантий.

— Баня это замечательно, — я скребу недельную, наверное, щетину и думаю как хорошо, наконец, вымыться и сменить белье. Пусть громким словом «баня» зовется такая же брезентовая палатка, которые служат у нас и прачечной, и операционными, но горячая вода и мыло уже счастье.

Я возвращаю лампы на положенные им места и неторопливо бреду в сторону кухни, испытывая полузабытое ощущение праздности и отчего-то никчемности. Я торопливо съедаю кашу, подхожу за добавкой, чтобы отнести раненому, и натыкаюсь на внимательный взгляд незнакомого майора в форме Военно-судного ведомства, бормочу что-то невразумительное и спешу уйти, ощущая между лопаток покалывание, как будто глаза его испускают особые пронизывающие насквозь лучи. Руки противно потеют, и едва избавившись от котелка, я вытираю их о себя, не думая о том, как это выглядит со стороны. Герр капитан замечает мои нервные движения и вопросительно поднимает бровь.

— Ничего страшного, — бормочу я. — Обычное дело, будем формировать колонну с ранеными, чтобы переправить в тыл.

— Это всегда так волнительно?

Я вымученно улыбаюсь в ответ и начинаю проверять рану, потому что сказать правду отчего-то не могу, а соврать не позволяет совесть.

— Неплохо, — выношу я вердикт и с громадным облегчением снова накрываю его одеялом. — Кажется, герр капитан все же останется при ноге.

— Отличная новость, — соглашается он, едва проглотив ложку каши: говорить с набитым ртом для него нарушение всех приличий.

— Я пойду, отдыхайте, герр капитан.

Дурное предчувствие постепенно отпускает, чему способствует мирное солнечное утро и пробуждающаяся природа. Я нахожу Осип Львовича за разбором огромной кипы бумаг.

— Ступай. Обход с фельдшером проведите без меня. Проверяющий, видишь, приехал, не до вас.

— Хорошо, — покладисто соглашаюсь я. — После принесу лист назначений и…

— Иди уже, — машет он рукой и снова углубляется в бумаги, раскладывает их по разным кучкам.

Его «ты» каждый раз радует меня как в первый раз, кажется, что этим он немного повышает мой статус, делая если не равным себе, то хотя бы на ступень выше прежнего. Обидно, что даже незначительный промах возвращает все на круги своя…

Иван Алексеевич безропотно составляет мне компанию. Обход протекает мирно, не неся сюрпризов и неожиданностей ровно до того момента, как дело доходит до давешнего подпоручика. Мы переглядываемся без слов, и мир вокруг меня теряет краски. Бедный мальчик еще жив, но проклятая газовая гангрена не дает ему ни единого шанса. Я чувствую во рту противный железистый привкус, наверное, в отчаянии прикусил себе язык, но боли не чувствую, только кровь. Хочется заорать, ударить со всей силы кулаком в стену, но где она, та стена в брезентовой-то палатке? Фельдшер делает пометку в листе назначений: все, чем мы можем ему помочь, — это морфий, чтобы ушел без страданий.

Я не помню, как мы завершаем обход. Внутри ворочаются ледяные глыбы, разрывая острыми краями плоть. Хочется то ли плакать, то ли крушить все вокруг, но приходится держать лицо, а в висках стучит кровь, и в унисон ее толчкам совесть шепчет: «Убийца».

— Дмитрий Михайлович, — Иван Алексеевич кладет мне руку на плечо в совершенно нехарактерном для него фамильярном жесте: — Дмитрий Михайлович, не убивайтесь так, милый. Медицина несовершенна, врачи не боги, ты хотел как лучше.

— Хотел, — с горечью соглашаюсь я и ищу по карманам портсигар, который как назло куда-то подевался: курить хочется нестерпимо.

— Отнесете Осип Львовичу? — он сует мне в руки листы с записями, я киваю и плетусь в сторону канцелярии, где сегодня окопался старший хирург и приезжий надзирающий чин.

Они встречают меня одинаково недовольными лицами. Осип Львович морщится, забирая еще одну стопу бумаг и кидая ее другой куче, ожидающей его внимания. Майор, которого мне не представляют, задумчиво постукивает кончиком деревянной ручки по губам. Предложение о помощи умирает во мне, так и не выродившись в слова. Уходя, я слышу раздраженный голос Осип Львовича:

— Гордеев жертва несчастного случая!

— И все же, — отвратительным тягучим тоном отвечает майор, — этот случай требует тщательного расследования.

Осип Львович говорит что-то еще, едва не срываясь на крик, но слов разобрать уже невозможно — я довольно далеко.

— О! Дмитрий Михайлович, а вас-то я и ищу! — подбегает ко мне Силантий. — Банька-то готова! Ступайте, ступайте прямо сейчас. Я вам чистое принесу!

Я останавливаюсь и смотрю в упор в простоватую и довольную возможностью услужить физиономию.

— Спасибо, — с усилием выдавливаю из себя благодарность и иду к бане.

Внутри никого нет. Все лавки и шайки в моем распоряжении, и я, скинув одежду у порога, выбираю себе местечко поближе к печке и нагретой воде. Мылю тело и короткий ежик волос куском бурого, резко пахнущего мыла, а мысли все равно возвращаются к подпоручику, и оттого мытье не приносит и сотой доли того удовольствия, что обычно.

— Дмитрий Михайлович, спинку-то не потереть? — Силантий приносит стопку чистого белья, стоит у входа и преданно смотрит в глаза. Я отказываюсь и принимаюсь за бритье перед мутным огрызком зеркала.

— Дми-итрий Миха-алыч, — ноет он. — Ну позвольте-с помочь!

Я в раздражении прикрываю глаза, рука замирает на намыленной щеке, хочется заорать и крыть матом бестолкового и чересчур услужливого санитара. Что ж за невезение такое, что из всей обслуги мне достался именно он?! Я медленно выдыхаю, загоняя злость как можно глубже, даже нахожу силы улыбнуться и ровно сказать:

— Спасибо, Силантий, я уже заканчиваю.

Он недовольно пыхтит, но остается стоять, и мне приходится добриваться под его бдительным оком.

На улице погода под стать моему настроению: на мутном серо-голубом небе выделяется тусклый блин солнца, бурая земля, голые деревья — мир как будто теряет цвета, даже куртины мать-и-мачехи кажутся сегодня блеклыми. Я иду под короткими злыми порывами холодного ветра между палатками, чтобы скрасить последние минуты несчастному подпоручику — это все, что я могу для него сделать.

Священник уже там, гудит что-то раскатистым басом, и я останавливаюсь поодаль, чтобы не мешать.

— Дмитрий Михайлович, — возле меня появляется новенькая дежурная сестра, имени ее я не знаю, но синее платье и серый плат выдают принадлежность к Крестовоздвиженской общине и делают слишком заметной среди наших, вятских с их коричневой формой и белыми косынками.

— Слушаю вас, — я перекатываюсь с пяток на носки, завожу руки за спину и смотрю на миловидное личико с васильковыми глазами.

— Вы еще раз обход будете делать?

— Нет, я зашел к конкретному раненому.

— Да? Вам нужна помощь? Я очень хорошо умею перевязывать…

— Анна Сергеевна! — к нам уже спешит старшая сестра. — Я вижу, у вас много свободного времени, ступайте помогать в прачечную! Немедленно!

— Но, возможно, моя помощь нужна здесь, — не сдается новенькая.

— Вы будете делать то, что я скажу! — отрезает старшая. — Я не потерплю своеволия, и если это еще раз повторится, то буду вынуждена отказать вам от места. Отправляйтесь в прачечную!

Новенькая поджимает губы, выдавливает из себя:

— Да, старшая сестра, — и поспешно уходит.

— Мне кажется, вы очень строги с ней, Надежда Поликарповна, барышня просто хотела помочь.

— Позвольте мне делать свою работу, Дмитрий Михайлович. Вам нужна помощь сестры?

Я качаю головой, старшая мне не нравится, и почему Осип Львович назначил на эту должность такую мегеру, непонятно, хорошо, что мы с ней редко сталкиваемся.

Священник проходит мимо меня, мы раскланиваемся, и я иду к нужной койке.

— А меня соборовали, — говорит поручик, едва завидев меня, и пытается лечь повыше. — Это все, да?

Я сажусь на раскладной стул рядом с изголовьем и молчу, не зная, что сказать. Затея с приходом в палату уже не кажется мне такой замечательной.

— Но вы старались, — говорит он, правильно истолковав молчание. — Лучше уж так, чем… — Его голос звенит непролитыми слезами. — Впрочем, странно, я чувствую себя совсем неплохо. Рука даже не болит. Странно, да? Вы же не будете меня обманывать?

Я мотаю головой, горло перехватывает спазм, и при всем желании я не выдавил бы из себя ни звука.

— Ладно, ладно, пусть будет по-вашему, хотя ведь и врачи ошибаются. Поможете написать письмо матушке? Вас же не затруднит?

Я беспомощно оглядываюсь, не зная, где добыть карандаш и бумагу, но старшая сестра на страже и уже протягивает нужное, хотя в ее взгляде читается неодобрение. Я записываю сумбурные мысли подпоручика почти бездумно, включаясь в реальность только на словах: «С почтением и любовью твой сын Михаил». Он диктует адрес, и видно, что каждое слово дается ему все трудней. Лоб покрывает испарина, и он прикрывает глаза:

— Идите уже, я посплю немного.

Из забытья он уже не выходит и тихо кончается через четверть часа.

Я выхожу и жмурюсь от яркого света, глаза слезятся и не хотят привыкать к белому дню.

— Дмитрий Михайлович, — ко мне подходит старшая сестра в сопровождении Осип Львовича. — Дайте мне письмо, мы отправим.

— Но надо же написать матери, что ее сын умер, — безжизненно говорю я и прижимаю к груди блокнот.

— Мы напишем, — заверяет она и решительно забирает блокнот, — не беспокойтесь, мы всегда пишем, как мужественно держался раненый и что в последние минуты он думал о родных.

Я беспомощно смаргиваю непрошеные слезы.

— Дмитрий Михайлович, — неожиданно мягко говорит Осип Львович, — пойдем-ка, дорогой.

Он берет меня под локоть и ведет в сторону жилой части госпиталя. Мы садимся у одной из палаток на грубо сколоченную скамью, и Осип Львович достает портсигар:

— Будешь?

Я неловко поддеваю одну папиросу и прикуриваю от спички, едва не закашлявшись: его «Гусарские» оказываются слишком крепкими для меня.

— Митя, Митенька, не делай так, пожалуйста, никогда. Ты рвешь сердце и душу, ты сгоришь… Мы все не боги, Митенька, но стараемся помочь больным в меру сил и разумения.

— Вы не понимаете, — сиплю я.

— Ты думаешь, у меня не бывает неудач? Отнюдь, Митя, отнюдь. Путь каждого хирурга выстлан трупами, и если так рассуждать, то все мы попадем в ад, — он затягивается глубоко, так что обозначаются впадины на щеках и выделяются скулы. — Ты можешь сходить и поставить свечку в церкви за упокой раба божьего Михаила, но, поверь, если ты и дальше будешь оперировать, то через два десятка лет не хватит места для тех свечек на панихидном столе.

— Но как же…

— Митя, для меня раненые или больные это номер истории болезни, симптомы, лечение, динамика. Все. Первую неудачу можно и нужно оплакать, но на этом все. Слышишь? Все! Ты должен сохранить себя, чтобы помочь другим. На одну неудачу будут десятки спасенных жизней. Вот это главное, понимаешь?

— Если бы я не был так самонадеян и не пытался спасти ему руку…

— Митя, знаешь, сколько людей рассказывают, что вот они не дали отрезать себе руку или ногу коновалам-докторам и что вот теперь у них все хорошо?

Я пожимаю плечами, не понимая, к чему он ведет.

— И сколько таких, кто никогда уже ни о чем не расскажет? Ты это понимаешь? Нет универсального правила, которое будет работать всегда. Каждый раз рулетка, даже для самого опытного врача, Митенька. Рулетка, понимаешь?

К нам подходит Надежда Поликарповна и протягивает мне мензурку с прозрачной жидкостью.

— Выпей, Митя, — говорит Осип Львович, и я подчиняюсь, залпом проглатывая содержимое, и тут же захожусь в кашле — горло обжигает и перехватывает дыхание, на глазах выступают слезы.

— Это же спирт, — хриплю я.

— Самое лучшее лекарство, — Осип Львович хлопает меня по спине и возвращает мензурку старшей сестре, та тут же уходит.

— Спасибо, — говорю я, мне и правда становится легче: от разговора ли, от крепчайших папирос или от чистого, как слеза, медицинского спирта — не знаю. И что-то дергает меня спросить, чего в любом другом случае я бы себе не позволил никогда:

— Осип Львович, зачем вы назначили старшей именно Надежду Поликарповну? Она же третирует своих подчиненных.

— Наденька исключительно на своем месте, — ровно отвечает он и прикуривает новую папиросу. — Держит в ежовых рукавицах девиц, не допускает беспорядков. Иначе, Митенька, нам бы пришлось открывать при полевом госпитале еще два отделения: акушерское и венерическое. Девки молодые, полно легкораненых, да и персонал не весь мхом порос, — он смеется, щурится и глядит на мою ошарашенную физиономию с видимым удовольствием. — Да ты сам сегодня подвергся весьма незамысловатому флирту.

Я крякаю, вспоминая давешнюю сестру, и отчаянно краснею.

Осип Львович по-отечески хлопает меня по плечу и поднимается:

— А теперь, Дмитрий Михайлович, я тебе как врач прописываю плотный обед и здоровый сон до ужина. Постарайся не опаздывать, около семи будут передавать сводку, майор Лукич радио наладил. Хоть какая-то польза от комиссии, — он морщится, отчего лицо приобретает сходство с печеным яблоком, и я внезапно вижу перед собой пожилого смертельно уставшего мужчину.

— А разве комиссия может быть из одного человека? — наивно интересуюсь я.

— У нас, Митенька, все может быть. Пойду выцарапывать из его лап два сомнительных случая.

— Презумпция невиновности?

— Слова-то какие умные знаешь, — Осип Львович качает головой. — В военное время какая презумпция, помилуй. Втемяшилось в голову майору, что оба-два самострелы, и хоть убейся, хотя в обоих случаях свидетели есть — стечение обстоятельств.

— Но ведь майор ничего не решает в одиночку, будет же военно-полевой суд, там разберутся.

Осип Львович вынимает из нагрудного кармана пенсне, крутит в руках, причем выражение лица у него будто растерянное, протирает стекла, задумчиво разглядывая каждое на свет.

— Конечно, Митя, разберутся, — говорит он мягко, как с неразумным дитем, и убирает пенсне обратно, так и не надев.

От его тона на языке поселяется горечь и с трудом обретенное спокойствие лопается как мыльный пузырь.

— Ну что ты стоишь?! Марш отдыхать!

Переход к крику настолько резок, что я в панике срываюсь и бегу к палатке сломя голову, и только завалившись на свою койку, задаюсь вопросом: что это было? И ответ, который приходит в голову мне не нравится. Я ворочаюсь долгих пять минут, наслаждаясь буквально каждой секундой возможности вытянуться во весь рост и расправить члены, прежде чем провалиться в сон без сновидений.

Просыпаюсь я рывком и никак не могу понять, где я и что за шум доносится снаружи. Тяжелая голова соображает плохо, и далеко не сразу я начинаю различать стук топора — кто-то из санитаров рубит дрова, где-то с руганью и грохотом разгружают ящики, ругаясь на лошадей, и всю эту какофонию перекрывает голос старшей медсестры, которая снова распекает подопечных. Я сажусь, с силой провожу ладонями по лицу, отчего под закрытыми веками расплываются цветные пятна, и встаю. Кажется, что спал я не меньше полусуток, но часы — подарок отца — показывают, что на деле прошло всего два часа, до ужина еще есть время.

Я возвращаюсь в палатку.

— Все хорошо? — спрашивает капитан. Он чисто выбрит, переодет в свежее — Екатерина Ивановна постаралась.

Я киваю и стараюсь улыбаться слегка отстраненно, пока осматриваю рану, чтобы у него не возникло желания расспрашивать меня о том, как прошел день. Иногда светские беседы могут быть удивительно неуместны. На всякий случай я тщательно промываю рану еще раз — ничего иного придумать все равно не удается.

— Как долго мне придется валяться в постели?

— Долго, — коротко отвечаю я и вижу гримасу на его изможденном лице: абсолютная беспомощность для него невыносима, тем более в стане врага.

— Месяц? — предполагает он, видимо, для него это совершенно немыслимый срок.

— Не могу знать, — я накрываю его одеялом и стараюсь не встречаться с ним глазами: все так зыбко, так неопределенно… И я на самом деле не знаю, что будет дальше, я даже не знаю, выживет ли он — пока вроде бы все идет неплохо, но обнадеживаться я бы не стал. Раневые инфекции непредсказуемы.

— Вам что-то нужно, герр капитан, пока я еще здесь? Нам обещали сегодня сводку с фронта за ужином.

— О! — оживляется он. — Буду ждать с нетерпением новостей. Здесь невыносимо скучно!

Я хмыкаю и наливаю в большую кружку чай, достаю жестянку с колотым сахаром и предлагаю:

— Будете, герр капитан?

— Только после вас, герр доктор. Никогда не понимал удовольствия пить кипяток.

— Привычка, — говорю я и делаю первый глоток, жмурясь от удовольствия. — Всего лишь привычка.

Я успеваю выпить почти половину кружки, когда он говорит:

— Оставьте мне немного.

— Я хотел заварить свежего, у меня, к сожалению, только одна кружка…

— Не надо. Не хочу пить в одиночестве, — это звучит как-то двусмысленно, и я хмурюсь, не понимая игры, которую он затеял.

— Воля ваша, — сдаюсь я под его просящим взглядом и протягиваю уже не обжигающий, но еще горячий чай.

Мне приходится ему помогать. Сначала устраивать повыше, потом подносить край кружки к губам. Он обхватывает пузатые бока поверх моих рук и глотает медленно, нарочно растягивая удовольствие, причем у меня нет уверенности в том, что удовольствие ему доставляет именно чай — его взгляд слишком выразителен и смущает. Я не понимаю, чего он добивается, и в конце концов прихожу к выводу, что это все мое воображение: раненый человек просто пьет чай. И как было бы хорошо донести до моего сердца простые логические выводы, чтобы оно перестало заполошно стучать где-то в горле.

— Благодарю, — он в изнеможении откидывается на подушку и не сразу отпускает несчастную кружку, я стою, согнувшись, и вижу испарину на его висках.

— На здоровье, — я, наконец, распрямляюсь, поясница отзывается тупой болью. — Не забыть бы взять у старшей градусник, плохой я доктор.

— Сердитая дама измеряла мне температуру, — он недовольно морщится, а мне делается смешно: милейшая Екатерина Ивановна никак не вяжется с таким определением, строгая — да, но сердитой я бы мог назвать только старшую медсестру.

— И? — провоцирую я на дальнейшее откровение. — Какова температура?

— Почти нормальная.

Я киваю, собираясь все же уточнить у Екатерины Ивановны, насколько почти.

Вдалеке слышится гулкий раскат, я напрягаюсь: неужели короткое затишье подошло к концу?

— Гроза, — мечтательно произносит герр капитан, — всегда любил грозу и проливной дождь, когда стоишь у окна, а за стеклом потоки воды, горные пики скрыты за лохматыми тучами, озеро как будто вскипает, сверкают молнии… А вы, герр доктор, любите грозу?

— Не очень, — довольно сухо отвечаю я, вспоминая няньку и темный чулан, где мы прятались при первых раскатах грома.

— Жаль, но у вас еще есть шанс проникнуться величием природы.

— Возможно, — мне не хочется ссориться и говорить, что еще долго гром будет напоминать мне артиллерийскую канонаду и бесконечные часы у операционного стола. — Если вам что-нибудь нужно, говорите сейчас, мне нужно уже идти.

Он грустно улыбается и качает головой:

— Кажется, я растерял все навыки дипломатии. Это все скука и неопределенность. Простите.

Я дежурно улыбаюсь в ответ: разговор зашел в тупик, и продолжение непременно разведет нас по разные стороны баррикад. Мне только и остается, что отвесить дежурный полупоклон и уйти.

Народ подтягивается к столовой. Удивительное и непривычное зрелище, когда лавки почти все заняты, я ищу свободное место — сестры зазывают к себе, я колеблюсь, разговор о флирте еще свеж в моей памяти, а мне не хочется ни досужих сплетен, ни попыток извернуться так, чтобы не обидеть даму. Меня спасает Осип Львович. Машет рукой и, перекрывая гул голосов, кричит:

— Дмитрий Михайлович! Митя! Идите сюда!

Я с облегчением сажусь на лавку рядом с фельдшером. Майор Лукич возится с большим черным ящиком, рядом с которым стоят батареи, бог весть откуда снятые. Скорее всего с автомобиля самого майора, но этот вопрос как-то совсем не занимает меня, главное, чтобы результат оправдал ожидания. Сквозь монотонный гул разговоров сначала прорывается шум помех, а затем искаженный расстоянием, но все равно узнаваемый голос государя. Под тентом устанавливается благоговейная тишина, я вслушиваюсь в новости, они утешают — мы перешли в наступление и скоро будем бить врага на его территории.

— Его бы устами да мед пить, — едва слышно бурчит Осип Львович, я кошусь на майора, но тот стоит, облокотившись на черный ящик приемника, и не смотрит в нашу сторону.

— Надо поднажать, братцы, — говорит тем временем государь. — Знаю, что устали и потери были велики, и в редкий дом не пришла похоронка, но нужно постараться. Я знаю, о чем говорю, один из моих сыновей на фронте, и сердце отца каждый день замирает, когда доставляют почту…

На этой патетической ноте приемник разражается противным визгом и замолкает. Осип Львович хмыкает:

— Цесаревич на фронте? Даже не смешно.

— У государя трое сыновей, — говорю я из духа противоречия.

— Младшему нет и четырнадцати, его мамка не пустит. Про среднего царская семья старается вообще не упоминать без крайней на то необходимости, значит, не он. А старший — он наследник, кто же будет рисковать его головой? Ну разве что в ставку выехал, вместе с батюшкой под усиленной охраной.

Я не хочу обсуждать царскую семью, поэтому неопределенно пожимаю плечами: доля здравого смысла в словах Осип Львовича есть, как есть и великий шанс попасть под надзор полиции с пометкой «неблагонадежный элемент».

Майор кончает возиться с умолкшим ящиком и признает поражение в сражении с техникой. Я решительно встаю и иду к раздаче, откуда уже вовсю доносятся вкусные запахи. Ощущения от короткой передачи двойственные: я бы предпочел сводку в газете, она была бы более полной, но и коротко узнать, что происходит на фронтах, тоже неплохо.

В задумчивости я забираю котелок с гречневой кашей и иду к себе, совершенно не задумываясь, как это выглядит со стороны. И, разумеется, в тот момент, когда я уговариваю своего раненого съесть еще хотя бы пару ложек, а он наотрез отказывается брать в рот эту гадость, заходит Осип Львович в сопровождении майора Лукича.

— Так-так-так, — говорит майор и довольно потирает руки. — Что это у нас тут? Никак измена Отечеству? Осип Львович, а?

— Дмитрий Михайлович, извольте-с объясниться! — голос у моего начальника срывается на фальцет, он зло дергает кадыком, а на виске заметно бьется жилка.

Я опускаю глаза на котелок в своих руках и думаю о чем угодно, кроме оправданий: что тут скажешь, когда застали, считай, на месте преступления? Сам дурак.

— Дмитрий Михайлович! Что здесь происходит?!

— Это раненый, — наконец, выдавливаю я из себя.

— Неужели? — язвит майор.

— Было бы странно, будь оно иначе.

— Не пререкаться! Отвечать по существу! — орет Лукич.

— Раненый был на носилках возле входа в операционную палатку, — я чувствую себя неловко с котелком в руках и ставлю его на пол, ладони тут же вспотели, и стало еще хуже.

— И? — подгоняет меня уже Осип Львович.

— Я его прооперировал. Клятва врача не позволяет оставить страждущего без помощи.

— Почему не доложил?!

Я опускаю голову: тут я виноват, но дух противоречия заставляет вскинуться и огрызнуться:

— В госпитальном уставе и в положении о военно-полевой хирургии не сказано, что это обязанность врача.

— Умный, значит? — ощеривается в злой улыбке Лукич. — Под трибунал пойдешь!

— Под суд. Дела врачей трибунал не рассматривает, — я с наслаждением наблюдаю за багровеющей физиономией майора, забыв, что мы с ним не одни.

— Дмитрий Михайлович, — тихо говорит Осип Львович, — вы бы не усугубляли…

— Простите, — винюсь я, — я думал, что Екатерина Ивановна поставила вас в известность.

— Она-то тут каким боком? — Осип Львович смотрит на меня осуждающе: вот еще и хорошего человека приплел.

— Разберемся, — обрывает нас Лукич. — Романов за мной. А вы, господин Крошнер, — он поворачивается к Осип Львовичу, — приведите эту Екатерину Ивановну. Хотя нет, стойте! Лучше пошлем кого-нибудь.

Осип Львович нехотя кивает, соглашаясь с решением аудитора, и мы все вместе идем в сторону штабной палатки.

Я едва переставляю ноги, в голове пустота и ощущение противного комариного звона. День сегодня выдался богатый на переживания.

— Садитесь, — майор кивает на стул, а сам достает стопку чистой бумаги, неторопливо вставляет новое перо в держатель и обмакивает в чернила:

— Начнем с формальностей.

Я представляюсь по всей форме, называю год рождения, он покачивает головой в такт моим словам и записывает убористым почерком.

— Итак, как вам пришло в голову скрывать вражеского офицера?

— Никак, — я пожимаю плечами, страха нет, хотя Лукич готов сделать все, чтобы предать меня суду. — Я просто прооперировал раненого сообразно своему долгу. У нас нет офицерской палаты, переводить же в общую мне показалось плохой идеей.

— Как его имя?

— Кого? — я делаю вид, что не понимаю.

— Вашего подопечного офицерика, — с усмешкой поясняет Лукич.

— Он не представился.

— А вы и не спросили?

— Зачем? — отвечаю вопросом на вопрос.

— Прекратить паясничать! — орет Лукич, из его рта вылетают брызги слюны, оседают на бумаге, размывая чернила.

Я едва сдерживаюсь, чтобы не заорать в ответ, но отвечаю отрывисто:

— Мне некогда было им интересоваться, я его лечил, и точка. Ничего иного вам доказать не удастся. Отказать в лечении я не мог — врачебный долг обязывает оказывать помощь любому страждущему. А вот докладывать о болящих вышестоящему начальству не входит в круг моих обязанностей.

— Правда? — вкрадчиво спрашивает Лукич.

— Совершеннейшая, — довольно отвечаю я: — Можете еще раз перечесть Положение о медицинской службе и Госпитальный фронтовой устав.

Лукич отбрасывает перо, привстает со стула и тяжело опирается ладонями о стол, я непроизвольно втягиваю голову в плечи, понимая, что непозволительно перегибаю палку, но тут входит Екатерина Ивановна.

— Звали? — настороженно интересуется она, с тревогой переводя глаза со старшего хирурга на майора, а затем на меня.

— Вы присутствовали на операции немецкого офицера, не так ли?

— Да, — Екатерина Ивановна вглядывается в лицо Осип Львовича, хмурится, когда не находит ни малейшей подсказки, и прячет руки под фартук.

— Рассказывайте подробно, как он оказался в операционной и что было дальше, — приказывает Лукич и берет новый лист бумаги, откладывая предыдущий, исписанный едва ли на треть.

— Откуда же мне знать, как он оказался возле операционной, — она без страха смотрит на Лукича с каким-то даже превосходством и едва заметной улыбкой. — Принесли санитары, вероятно, сам он дойти не мог.

— Вы со своим докторишкой, возомнившим себя бог весть кем, на пару пойдете на каторгу — и это если очень повезет и вас не расстреляют за измену царю и Отечеству. Военное время не располагает ко всепрощению.

— Женщин не расстреливают, особенно сестер милосердия, — мстительно говорю я и почти наслаждаюсь яростью майора.

— Посажу под арест, — очень тихо говорит Лукич, и я понимаю, что он на грани.

— Катерина, — подает голос Осип Львович. — Рассказывай, не уподобляйся этому неумному юнцу. Не в бирюльки играем.

— Немца принесли вместе с другими, с нашими ранеными то есть. Силантий мне сказал, что его прихватили, потому что пожалели — он ребенка собой закрыл, и при таком раскладе оставить его умирать было богопротивно. Я уговорила Дмитрия Михайловича помочь, он говорил, что Осип Львович будет недоволен, но все же прооперировал по какой-то новой методе. Мне кажется, — она косится на меня, — я могу ошибаться, — она опускает голову и теребит фартук изнутри, мотает головой и даже зажмуривается.

Лукич наблюдает пантомиму, скептически подняв брови:

— Кажется или не кажется, говорите. Разберемся.

— Ну-у… Мне показалось, что он — Дмитрий Михайлович — хотел опробовать что-то новое, но до этого раза не решался. А тут случай подвернулся.

— Хм, — такой поворот оказался для Лукича неожиданным. — Так как, говорите, зовут этого немца?

— Я не знаю, — Екатерина Ивановна вскидывается. — Право слово…

— Как обращался к нему Дмитрий Михайлович?

— Дмитрий Михайлович? — переспрашивает она в растерянности. — Насколько я могла понять: господин капитан, то есть герр гауптманн.

— А герр гауптманн Дмитрия Михайловича как величал?

— Герр доктор.

— Кхм, — Лукич смотрит на свои записи и кривится.

— Дмитрий Михайлович ни в чем не виноват! Это я уговорила, судите меня и мое глупое женское сердце! — Екатерина Ивановна бросается на колени и протягивает руки к майору.

— Прекратите!

— Да как же, если невинного человека под расстрел из-за меня…

— Екатерина Ивановна не виновата, — я пытаюсь ее поднять. — Я сам решил оперировать.

— Никто никого не расстреливает, — Лукич беспомощно смотрит на Осип Львовича. — Но разобраться же надо.

— Все такие хорошие, — цедит сквозь зубы Осип Львович, — но рассказать мне никто не удосужился, так что по этапу втроем пойдем. «Осип Львович будет недоволен», — передразнивает он, — а потому нужно сунуть голову в песок — авось обойдется.

— Но я думала, что Дмитрий Михайлович…

— А он думал, что ты, да? — Осип Львович качает головой. — И опять никто не виноват.

Я опускаю голову, а Екатерина Ивановна начинает рыдать.

— Обыкновенное разгильдяйство, — морщится Лукич. — Распустили! Немца подготовить к завтрашнему дню, колонна сформирована, поедет вместе с остальными. Будем разбираться в другом месте.

Я было удивляюсь почему он не бежит допрашивать раненого прямо сейчас, но потом понимаю: майор просто не знает немецкого, а на меня как на переводчика надежды нет, не доверяет.

— Уйдите с глаз долой, — машет на нас с Екатериной Ивановной руками Осип Львович. — И принесите мне листок с историей болезни, надо его оформить в колонну и подготовить сопроводительные бумаги.

Я киваю, внутренне холодея — ни единой строчки я не записал, нужно срочно все восстанавливать по памяти и как-то не дать понять начальству, что и здесь опростохвостился.

— Идите, идите, нужны будете — найдем, — говорит Лукич. — А мы с вами, господин старший хирург, сейчас разыщем тех самых санитаров и побеседуем.

Что скажут санитары мне, конечно, любопытно, но проявлять свой интерес сейчас крайне несвоевременно, и я почти рысью бегу к себе в палатку за пером и бумагой, разрываясь между желанием как-то успокоить герра капитана и как можно скорее разделаться с писаниной.

Иван Алексеевич смотрит на меня недоуменно поверх старого номера «Медицинской газеты».

— Что за пожар, Дмитрий Михайлович? Вы аж запыхались, — говорит он и делает многозначительную паузу.

Вступать в долгие разговоры, а коротким тут не обойтись, мне недосуг, потому я просто пожимаю плечами, переводя тем самым вопрос в разряд неважных и интереса не представляющих, и сажусь на раскладной стул. На ящике от патронов, который заменяет нам стол, писать неудобно. Иван Алексеевич молча протягивает мне кусок фанеры, бог весть зачем лежащий до поры у него под кроватью.

— Спасибо, — искренне благодарю я, он с сомнением смотрит на меня, на то, как перо царапает и рвет бумагу в моих дрожащих руках.

— Если это не личное, то давайте я под диктовку буду писать, — предлагает он.

Я вздыхаю и соглашаюсь. Скомканные каракули летят к печке, чтобы при случае послужить растопкой.

Он пишет быстро. Убористым, почти каллиграфическим почерком, и я почти завидую этой его способности. Иногда Иван Алексеевич поправляет меня, когда ему кажется, что мысль выражена невнятно или слишком кратко. Под конец диктовки я успокаиваюсь и могу оценить, как хитроумно он узнал новости из первых рук, но все равно искренне благодарю за помощь.

Иван Алексеевич машет рукой, усмехается и возвращается к чтению.

— Но вы бы на досуге все же написали статейку, — как бы между прочим говорит он, не поднимая головы. — Идея-то хороша, может многим помочь.

Я обещаю подумать и иду разыскивать Осип Львовича, чтобы вручить ему плод наших совместных усилий. Возле столовой мне попадается Лукич, но я не рискую расспрашивать его, где сейчас Осип Львович, и иду сначала к штабной палатке, но там никого нет, а затем просто брожу по госпиталю в надежде наткнуться на него — не так уж много у нас мест, где можно остаться в одиночестве. В прачечной непривычно пусто, и я уже собираюсь уйти, как слышу раздраженный голос Осипа Львовича:

— Катя, ты ведешь себя легкомысленно!

Я выглядываю из-за развешенных простыней, вижу Екатерину Ивановну, привставшую на цыпочки и закинувшую руки на шею Осип Львовичу и его руки, сжимающие ее запястья, поспешно отступаю, понимая, что у них очень личный разговор и, наверное, роман. Оглушенный открытием, я иду с зажатой в руке историей болезни и пытаюсь уложить в голове свое внезапное прозрение. Как-то привык считать, что Осип Львович, старший хирург, гроза неопытных эскулапов и головная боль любого начальства, — человек без слабостей и мирских страстей, а вот поди ж ты… И что мне делать с этим неожиданным знанием?

Идти в канцелярию сейчас бессмысленно, разве что болтаться рядом и ждать, но велик риск наткнуться на Лукича, а общаться с майором более необходимого нет никакого желания, и я возвращаюсь к себе в операционную. Внутри витает слабый запах мыла и дезинфекции.

— Все в порядке? — с тревогой спрашивает меня герр капитан.

— В полном, — отчаянно вру я, но он явно не верит. — Вам что-нибудь нужно? — спрашиваю скорее для проформы — Екатерина Ивановна снова отметилась, пациент сыт, обихожен и гладко выбрит.

— Нет, снова приходила строгая женщина. Помогла. Даже налила чай, но он отвратительно сладкий, невозможно пить, — он указывает на жестяную кружку на стуле возле кровати и улыбается так задорно, что невозможно удержаться от улыбки в ответ.

— Она хотела как лучше.

— Я знаю. Спасибо ей.

Я забираю кружку, пробую, но чай мне не кажется таким уж приторным, обычный. Выливать жалко, и я в четыре больших глотка выпиваю чуть тепловатое пойло и подкидываю в печку пару поленьев, чтобы согреть чайник.

— Дмитрий Михайлович!

Я оборачиваюсь на голос Осип Львовича.

— Где ваши записи?

— Вот, — я протягиваю сложенный вчетверо лист, он разворачивает, надевает пенсне и читает.

— Дмитрий Михайлович, не позорьте свою фамилию, — устало говорит он. — Вам должно быть стыдно.

— Мне стыдно, — сквозь зубы цежу я, кто бы только знал, как надоело мне извечное напоминание о фамилии. — Но хотелось, чтобы записи были внятными и без помарок. Иван Алексеевич любезно предложил помощь.

— Митя, — он неожиданно меняет тон. — Ты за неделю наворотил столько, сколько иным и за жизнь не удается. Ты прошел по лезвию ножа, должен же быть у тебя какой-то ограничитель? Ты же носишь фамилию царского рода, а это обязывает задумываться о поступках и их последствиях. Тем более ты полный тезка великого князя Дмитрия Михайловича…

Я закусываю губу и опускаю голову: выволочку я заслужил, но как же тошно это слушать.

— Достали тебя сравнением? — понимающе говорит он и неожиданно похлопывает по плечу. — Ах, Митя, ну что поделать, ежели испокон веку повелось давать детям имена, как в царской семье? Мало кто может удержаться, а уж если фамилия Романов, так и вовсе невозможно.

Я едва сдерживаю смех и соглашаюсь: невозможно. Когда отменили крепостное право, крестьяне на радостях записывались Романовыми в честь царя-батюшки, который ближе, чем отец родной. Сколько нас таких полных тезок в Российской Империи? Не сосчитать!

— Ладно, Митя, показывай давай, что ты там придумал.

Герр капитан настороженно смотрит на нас, цепляется за одеяло и молчит. Я ободряюще улыбаюсь ему, но заговаривать при Осип Львовиче по-немецки не рискую.

— Неплохо, — выносит вердикт Осип Львович. — Весьма неплохо. Вам очень повезло, молодой человек, — обращается он теперь к раненому, но тот смотрит все так же настороженно. — Гут, говорю, все зер гут.

Герр капитан несколько расслабляется, неуверенно кивает и робко улыбается.

— Переведите, — обращается ко мне Осип Львович, и я послушно говорю несколько фраз.

Он кивает в задумчивости, убирает пенсне в кармашек.

— А откуда, Митенька, вы так хорошо знаете немецкий? — внезапно спрашивает он.

— В Дерптском университете профессора предпочитают именно этот язык.

— Несмотря на указы царя-батюшки? — развеселился Осип Львович.

— Угу, — соглашаюсь я. — Как читали лекции на немецком, так и читают. Может, сейчас что-то изменилось, а в годы моего студенчества разве что ассистенты говорили по-русски, да и то не все. Чихать они хотели на все указы со своей местечковой спесью.

— Вот уж не думал, что в Российской империи такое возможно. А отчего вы, Митя, учились именно там? Чем Санкт-Петербург не угодил или та же Москва, где очень, очень сильные школы?

Мне ужасно не хочется обсуждать выбор университета и тем более оправдываться, поэтому приходится отговариваться семейными делами, на что Осип Львович кивает и прощается.

— Колонна пойдет завтра в девять, — напоминает он, — подготовьте раненого.

— Конечно, — соглашаюсь я и смотрю на Осип Львовича: разговор иссяк, и задерживаться ему нет никакого резона. Я, конечно, благодарен ему за поддержку и за то, что не держит зла — редкое в наше время явление, — но день сегодня выдался настолько насыщенный, что сил на дальнейшие светские беседы и взаимные реверансы уже нет.

Осип Львович несколько раз кивает, скользит ничего не выражающим взглядом по раненому, который подтянул колючее серое одеяло к подбородку и смотрит настороженно, прощается довольно прохладно и уходит. Я плюхаюсь на складной стул и шумно выдыхаю.

— Все в порядке? — спрашивает герр капитан.

— Безумный день, — невпопад отвечаю, вытягивая ноги.

— Но теперь все в порядке? — улыбается он.

— Наверное, — говорю я, и прикрываю глаза. Хочется лечь, вытянуться и забыться сном.

Рядом слышится возня. Я нехотя приоткрываю глаза, так хотелось хотя бы чуточку расслабиться, но капитану приспичило улечься поудобнее, и мне приходится наклоняться к нему, поправлять подушку, и когда я уже собираюсь подхватить его за подмышки и поднять повыше, он цепко берет меня за ворот и тянет на себя.

— Что? — не понимаю я и наклоняюсь ниже.

Его напряженный взгляд не успевает вызвать тревогу или насторожить — возможно, сегодня у меня замедленная реакция, или я просто не ожидаю решительных действий с его стороны, но когда мое лицо оказывается в вершке от его, то я все еще ничего не понимаю. Он коротко вздыхает, судорожно сглатывает и, приподнявшись с подушки, прижимается губами к моим. От неожиданности я приоткрываю рот, и он тут же проникает туда языком так, как будто имеет на это полное право. Я теряюсь. Тону в ощущениях и не имею мысли сопротивляться. Он по-хозяйски кладет руку мне на затылок и притягивает еще ближе. Мы целуемся долго, я — неумело, он — демонстрируя немалый опыт, теряемся во времени и пространстве, не в силах прекратить это сумасшествие. Я засыпаю под его неровное дыхание на подушке рядом, испытывая смутное ощущение неудовлетворенности, но усталость берет свое. И даже сквозь сон мне все чудятся его пальцы, осторожно ласкающие абрис моего лица и ласково перебирающие волосы. И в этом сне я до бесконечности готов слушать шепот: «Митя, Митя, Митенька, ну отчего же все так»…

Утром он будит меня за минуту до появления Екатерины Ивановны. Я успеваю принять вертикальное положение, хотя и мало что соображаю со сна. Память подводит, ведь то, что мы целовались, не может быть правдой.

— Дмитрий Михайлович, может быть, вы сходите за завтраком для нашего раненого, пока я помогу ему с утренним туалетом? — намекает она, что мне не стоит смущать герра капитана, и я плетусь в сторону кухни, усиленно зевая и размышляя, что самому неплохо было бы умыться.

Я едва успеваю накормить капитана пшенкой, когда заходит Лукич в сопровождении двух санитаров с носилками.

— Грузите, — велит он и отодвигает ширму.

Санитары привычно-неспешно перекладывают раненого на носилки, прикрывают одеялом. Я стою, спрятав за спину сжатые в кулаки руки. Сердце обливается кровью, но от меня ничего не зависит, а потому только и остается, что стоять безмолвным истуканом. Когда носилки проносят мимо, капитан дотрагивается до моей гимнастерки, едва заметно улыбается и говорит:

— Спасибо, герр доктор. Надеюсь, мы еще встретимся, когда закончится война.

Я только киваю, застрявший в горле ком не дает произнести ни слова.

Лукич останавливается напротив:

— Не думайте, Дмитрий Михайлович, что расследования не будет, — многозначительно говорит он. — И я бы на вашем месте молился, чтобы оно благополучно закончилось.

Я снова киваю, но Лукич замечает мои заблестевшие глаза:

— Эх, Дмитрий Михайлович, что бы вам раньше подумать, не пришлось бы сейчас плакать. Ну-ну, процедура стандартная, не звери же мы.

Я шмыгаю носом и снова киваю, не зная уже, плакать или смеяться, как объяснить ему, что расследование волнует меня в последнюю очередь? Лукич, наконец, оставляет меня в покое, выходит под низко нависшие тучи, грозящие разразиться проливным дождем. Я подкидываю пару поленьев в печку, и из-под крышки чайника, стоящего на ней, на раскаленное железо начинают с шипением бежать струйки. Я пытаюсь налить себе в чашку кипятка, чайник, как заправская гадюка плюется из раздвоенного носика горячей водой пополам с паром, часть, конечно же попадает мне на руку. Боль отрезвляет, и мне становится чуточку легче: думать о приземленных делах лучше, чтобы не мечтать о несбыточном. Я выхожу из палатки, оставляя забытый чайник истекать паром.
Написать отзыв